ее, как по линейке, до будущего своего внука и был покоен, не подозревая,
что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском
замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не
снилась ни деду его, ни отцу, ни ему самому.
Впрочем, он не был педант в этом случае и не стал бы настаивать на
своем; он только не умел бы начертать в своем уме другой дороги сыну.
Он мало об этом заботился. Когда сын его воротился из университета и
прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему в Верхл°ве больше
нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно,
и ему пора.
А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхл°ве и
помогать управлять имением, - об этом старик не спрашивал себя; он только
помнил, что когда он сам кончил курс ученья, то отец отослал его от себя.
И он отсылал сына - таков обычай в Германии. Матери не было на свете,
и противоречить было некому.
В день отъезда Иван Богданович дал сыну сто рублей ассигнациями.
- Ты поедешь верхом до губернского города, - сказал он. - Там получи
от Калинникова триста пятьдесят рублей, а лошадь оставь у него. Если ж его
нет, продай лошадь; там скоро ярмарка: дадут четыреста рублей и не на
охотника. До Москвы доехать тебе станет рублей сорок, оттуда в Петербург -
семьдесят пять; останется довольно. Потом - как хочешь. Ты делал со мной
дела, стало быть знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде
смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет
двадцать, разве только камень упадет на голову. Лампада горит ярко, и масла
в ней много. Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь
служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, - не знаю, что ты изберешь, к
чему чувствуешь больше охоты...
- Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, - сказал Андрей.
Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и
лошадь бы не выдержала. Андрей ничего.
- Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою
дорогу, понадобится посоветоваться, спросить - зайди к Рейнгольду: он
научит. О! - прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. Это... это
(он хотел похвалить и не нашел слова)... Мы вместе из Саксонии пришли. У
него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу...
- Не надо, не говори, - возразил Андрей, - я пойду к нему, когда у
меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него...
Опять трепанье по плечу.
Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной
лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да
несколько рубашек из верхл°вского полотна - вещи, купленные и взятые по
настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто,
дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений
матери.
- Ну! - сказал отец.
- Ну! - сказал сын.
- Все? - спросил отец.
- Все! - отвечал сын.
Они посмотрели друг на друга молча, как будто пронзали взглядом один
другого насквозь.
Между тем около собралась кучка любопытных соседей посмотреть, с
разинутыми ртами, как управляющий отпустит сына на чужую сторону.
Отец и сын пожали друг другу руки. Андрей поехал крупным шагом.
- Каков щенок: ни слезинки! - говорили соседи. - Вон две вороны так и
надседаются, каркают на заборе: накаркают они ему - погоди ужо!..
- Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается:
к ним, братцы, это не пристает. Русскому бы не сошло с рук!..
- А старый-то нехристь хорош! - заметила одна мать. - Точно котенка
выбросил на улицу: не обнял, не взвыл!
- Стой! Стой, Андрей! - закричал старик.
Андрей остановил лошадь.
- А! Заговорило, видно, ретивое! - сказали в толпе с одобрением.
- Ну? - спросил Андрей.
- Подпруга слаба, надо подтянуть.
- Доеду до Шамшевки, сам поправлю. Время тратить нечего, надо засветло
приехать.
- Ну! - сказал, махнув рукой, отец.
- Ну! - кивнув головой, повторил сын и, нагнувшись немного, только
хотел пришпорить коня.
- Ах вы, собаки, право собаки! Словно чужие! - говорили соседи.
Но вдруг в толпе раздался громкий плач: какая-то женщина не выдержала.
- Батюшка ты, светик! - приговаривала она, утирая концом головного
платка глаза. - Сиротка бедный! Нет у тебя родимой матушки, некому
благословить-то тебя... Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..
Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел
было ехать - и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В ее
горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее
нежный образ.
Он еще крепко обнял женщину, наскоро отер слезы и вскочил на лошадь.
Он ударил ее по бокам и исчез в облаке пыли; за ним с двух сторон отчаянно
бросились вдогонку три дворняжки и залились лаем.
II
Штольц ровесник Обломову: и ему уже за тридцать лет. Он служил, вышел
в отставку, занялся своими делами и в самом деле нажил дом и деньги. Он
участвует в какой-то компании, отправляющей товары за границу.
Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или
Англию агента - посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или
приспособить новую идею к делу - выбирают его. Между тем он ездит и в свет
и читает: когда он успевает - бог весть.
Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская
лошадь. Он худощав; щек у него почти вовсе нет, то есть есть кость да
мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и
никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.
Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если
же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно.
Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных
отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими
потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и
перевиваясь на пути, но никогда не запутываясь в тяжелые, неразрешаемые
узлы.
Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день,
как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем
издержанного времени, труда, сил души и сердца.
Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движением рук, как
шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой.
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась
скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с
гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого
страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
И радостью наслаждался, как сорванным по дороге цветком, пока он не
увял в руках, не допивая чаши никогда до той капельки горечи, которая лежит
в конце всякого наслаждения.
Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь - вот что было его
постоянною задачею, и, добираясь постепенно до ее решения, он понимал всю
трудность ее и был внутренне горд и счастлив всякий раз, когда ему
случалось заметить кривизну на своем пути и сделать прямой шаг.
"Мудрено и трудно жить просто!" - говорил он часто себе и торопливыми
взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка жизни начинает
завертываться в неправильный, сложный узел.
Больше всего он боялся воображения, этого двуличного спутника, с
дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом, друга - чем меньше
веришь ему, и врага - когда уснешь доверчиво под его сладкий шепот.
Он боялся всякой мечты, или если входил в ее область, то входил, как
входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos, зная час и
минуту, когда выйдешь оттуда.
Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не
подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его
оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа
зрения или же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта.
У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области
чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу лет
вперед. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры
ребенка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к
ней.
Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за сердцем.
Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться, что сфера сердечных
отравлений была еще terra incognita.
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось
ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не
сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не
падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек
был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и
потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
Он считал себя счастливым уже и тем, что мог держаться на одной высоте
и, скача на коньке чувства, не проскакать тонкой черты, отделяющей мир
чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира, смешного, или,
скача обратно, не заскакать на песчаную, сухую почву жесткости, умничанья,
недоверия, мелочи, оскопления сердца.
Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в
себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся
красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом,
"не лежал у ног" красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.
У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато
он был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед
которой невольно смущались и незастенчивые женщины.
Он знал цену этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их,
что его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье
не выйти из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором
и тут же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со
всего размаха летел в болото и разбивал свое и чужое существование.
- Страсти, страсти все оправдывают, - говорили вокруг него, - а вы в
своем эгоизме бережете только себя: посмотрим, для кого.
- Для кого-нибудь да берегу, - говорил он задумчиво, как будто глядя
вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными
проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и
стремлений человека в строгом понимании и отправлении жизни.
И чем больше оспаривали его, тем глубже "коснел" он в своем упрямстве,
впадал даже, по крайней мере в спорах, в пуританский фанатизм. Он говорил,
что "нормальное назначение человека - прожить четыре времени года, то есть
четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не
пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше
бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них". В заключение прибавлял,
что он "был бы счастлив, если б удалось ему на себе оправдать свое
убеждение, но что достичь этого он не надеется, потому что это очень
трудно".
А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он
задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не
пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся
никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как
к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
Что ни встречалось, он сейчас употреблял тот прием, какой был нужен
для этого явления, как ключница сразу выберет из кучи висящих на поясе
ключей тот именно, который нужен для той или другой двери.