жили бы добрые соседи, ты, например... Да нет, ты не усидишь на одном
месте...
- А ты разве усидел бы всегда? Никуда бы не поехал?
- Ни за что!
- Зачем же хлопочут строить везде железные дороги, пароходы, если
идеал жизни - сидеть на месте? Подадим-ко, Илья, проект, чтоб остановились;
мы ведь не поедем.
- И без нас много; мало ли управляющих, приказчиков, купцов,
чиновников, праздных путешественников, у которых нет угла? Пусть ездят
себе!
- А ты кто же?
Обломов молчал.
- К какому же разряду общества причисляешь ты себя?
- Спроси Захара, - сказал Обломов.
Штольц буквально исполнил желание Обломова.
- Захар! - закричал он.
Пришел Захар, с сонными глазами.
- Кто это такой лежит? - спросил Штольц.
Захар вдруг проснулся и стороной, подозрительно взглянул на Штольца,
потом на Обломова.
- Как кто? Разве вы не видите?
- Не вижу, - сказал Штольц.
- Что за диковина? Это барин, Илья Ильич.
Он усмехнулся.
- Хорошо, ступай.
- Барин! - повторил Штольц и закатился хохотом.
- Ну, джентльмен, - с досадой поправил Обломов.
- Нет, нет, ты барин! - продолжал с хохотом Штольц.
- Какая же разница? - сказал Обломов. - Джентльмен - такой же барин.
- Джентльмен есть такой барин, - определил Штольц, - который сам
надевает чулки и сам же снимает с себя сапоги.
- Да, англичанин сам, потому что у них не очень много слуг, а
русский...
- Продолжай же дорисовывать мне идеал твоей жизни... Ну, добрые
приятели вокруг; что ж дальше? Как бы ты проводил дни свои?
- Ну вот, встал бы утром, - начал Обломов, подкладывая руки под
затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в
деревне. - Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, -
говорил он, - одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток,
к саду, к полям, другая - к деревне. В ожидании, пока проснется жена, я
надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж
нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья.
Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться,
возвращаюсь - балкон уж отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который
чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы... Она ждет меня. "Чай
готов", - говорит она. - Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло!
Сажусь около стола; на нем сухари, сливки, свежее масло...
- Потом?
- Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену
за талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею; идти тихо,
задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как
биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе
сочувствия... и незаметно выйти к речке, к полю... Река чуть плещет;
колосья волнуются от ветерка, жара... сесть в лодку, жена правит, едва
поднимает весло...
- Да ты поэт, Илья! - перебил Штольц.
- Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям
искажать ее! Потом можно зайти в оранжерею, - продолжал Обломов, сам
упиваясь идеалом нарисованного счастья.
Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины
и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь.
- Посмотреть персики, виноград, - говорил он, - сказать, что подать к
столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей... А тут то
записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами, то
прислали ананас в подарок или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз -
пошлешь доброму приятелю к завтрашнему обеду и сам туда отправишься... А на
кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке
суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет
валять тесто, там выплеснет воду... ножи так и стучат... крошат зелень...
там вертят мороженое... До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть
кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свертывают пирожки, сбивают сливки.
Потом лечь на кушетку; жена вслух читает что-нибудь новое; мы
останавливаемся, спорим... Но гости едут, например ты с женой.
- Ба, ты и меня женишь?
- Непременно! Еще два, три приятеля, все одни и те же лица. Начнем
вчерашний, неконченный разговор; пойдут шутки или наступит красноречивое
молчание, задумчивость - не от потери места, не от сенатского дела, а от
полноты удовлетворенных желаний, раздумье наслаждения... Не услышишь
филиппики с пеной на губах отсутствующему, не подметишь брошенного на тебя
взгляда с обещанием и тебе того же, чуть выйдешь за дверь. Кого не любишь,
кто не хорош, с тем не обмакнешь хлеба в солонку. В глазах собеседников
увидишь симпатию, в шутке искренний, незлобный смех... Все по душе! Что в
глазах, в словах, то и на сердце! После обеда мокка, гавана на террасе...
- Ты мне рисуешь одно и то же, что бывало у дедов и отцов.
- Нет, не то, - отозвался Обломов, почти обидевшись, - где же то?
Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы
тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты
слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?
- Ну, а ты сам?
- И сам я прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел
бы не лапшу и гуся, а выучил бы повара в английском клубе или у посланника.
- Ну, потом?
- Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом
в березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы
между стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса.
Мужики идут с поля, с косами на плечах; там воз с сеном проползет, закрыв
всю телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да
детская головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят... Вдруг
завидели господ, притихли, низко кланяются. Одна из них, с загорелой шеей,
с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для
виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива... тс!.. жена
чтоб не увидела, боже сохрани!
И сам Обломов и Штольц покатились со смеху.
- Сыро в поле, - заключил Обломов, - темно; туман, как опрокинутое
море, висит над рожью; лошади вздрагивают плечом и бьют копытами: пора
домой. В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей;
сковорода грибов, котлеты, ягоды... тут музыка... Casta diva... Casta diva!
- запел Обломов. - Не могу равнодушно вспомнить Casta diva, - сказал он,
пропев начало каватины, - как выплакивает сердце эта женщина! Какая грусть
заложена в эти звуки!.. И никто не знает ничего вокруг... Она одна... Тайна
тяготит ее; она вверяет ее луне...
- Ты любишь эту арию? Я очень рад; ее прекрасно поет Ольга Ильинская.
Я познакомлю тебя - вот голос, вот пение! Да и сама она что за
очаровательное дитя! Впрочем, может быть я пристрастно сужу: у меня к ней
слабость... Однакож не отвлекайся, не отвлекайся, - прибавил Штольц, -
рассказывай!
- Ну, - продолжал Обломов. - что еще?.. Да тут и все!.. Гости
расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто
с ружьем, а кто так, просто, сидит себе...
- Просто, ничего в руках? - спросил Штольц.
- Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось
бы так пожить? - спросил Обломов. - А? Это не жизнь?
- И весь век так? - спросил Штольц.
- До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!
- Нет, это не жизнь!
- Как не жизнь? Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни
одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о
сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о
прибавке столовых денег. А вс° разговоры по душе! Тебе никогда не
понадобилось бы переезжать с квартиры - уж это одно чего стоит! И это не
жизнь?
- Это не жизнь! - упрямо повторил Штольц.
- Что ж это, по-твоему?
- Это... (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.)
Какая-то... обломовщина, - сказал он наконец.
- О-бло-мовщина! - медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому
странному слову и разбирая его по складам. - Об-ло-мов-щина!
Он странно и пристально глядел на Штольца.
- Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? - без
увлечения, робко спросил он. - Разве не все добиваются того же, о чем я
мечтаю? Помилуй! - прибавил он смелее. - Да цель всей вашей беготни,
страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к
этому идеалу утраченного рая?
- И утопия-то у тебя обломовская, - возразил Штольц.
- Все ищут отдыха и покоя, - защищался Обломов.
- Не все, и ты сам, лет десять, не того искал в жизни.
- Чего же я искал? - с недоумением спросил Обломов, погружаясь мыслью
в прошедшее.
- Вспомни, подумай. Где твои книги, переводы?
- Захар куда-то дел, - отвечал Обломов, - тут где-нибудь в углу лежат.
- В углу! - с упреком сказал Штольц. - В этом же углу лежат и замыслы
твои "служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для
разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще
отдыхать, а отдыхать - значит жить другой, артистической, изящной стороной
жизни, жизни художников, поэтов". Все эти замыслы тоже Захар сложил в угол?
Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить
свой? "Вся жизнь есть мысль и труд, - твердил ты тогда, - труд хоть
безвестный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал свое
дело". А? В каком углу лежит это у тебя?
- Да... да... - говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом
Штольца, - помню, что я точно... кажется... Как же, - сказал он, вдруг
вспомнив прошлое, - ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и
поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии,
спуститься в Геркулан. С ума чуть не сошли! Сколько глупостей!..
- Глупостей! - с упреком повторил Штольц. - Не ты ли со слезами
говорил, глядя на гравюры рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, на
Аполлона Бельведерского: "Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на
оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением
Микельанджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть
эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не
подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!" И сколько великолепных
фейерверков пускал ты из головы! Глупости!
- Да, да, помню! - говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. - Ты еще
взял меня за руку и сказал: "Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего
этого..."
- Помню, - продолжал Штольц, - как ты однажды принес мне перевод из
Сея, с посвящением мне в именины; перевод цел у меня. А как ты запирался с
учителем математики, хотел непременно добиться, зачем тебе знать круги и
квадраты, но на половине бросил и не добился? По-английски начал учиться...
и не доучился! А когда я сделал план поездки за границу, звал заглянуть в
германские университеты, ты вскочил, обнял меня и подал торжественно руку:
"Я твой, Андрей, с тобой всюду" - это все твои слова. Ты всегда был
немножко актер. Что ж, Илья? Я два раза был за границей, после нашей
премудрости, смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне, в Иене, в
Эрлангене, потом выучил Европу как свое имение. Но, положим, вояж - это
роскошь, и не все в состоянии и обязаны пользоваться этим средством; а
Россия? Я видел Россию вдоль и поперек. Тружусь...
- Когда-нибудь перестанешь же трудиться, - заметил Обломов.
- Никогда не перестану. Для чего?
- Когда удвоишь свои капиталы, - сказал Обломов.
- Когда учетверю их, и тогда не перестану.
- Так из чего же, - заговорил он, помолчав, - ты бьешься, если цель
твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?..