дышащее порывом, сжимается в человеке, когда могущественный смычок слабее
доходит до души и не обвивается пронзительными звуками около сердца, когда
прикосновенье красоты уже не превращает девственных сил в огонь и пламя, но
все отгоревшие чувства становятся доступнее к звуку золота, вслушиваются
внимательней в его заманчивую музыку и мало-помалу нечувствительно
позволяют ей совершенно усыпить себя. Слава не может дать наслажденья тому,
кто украл ее, а не заслужил; она производит постоянный трепет только в
достойном ее. И потому все чувства и порывы его обратились к золоту. Золото
сделалось его страстью, идеалом, страхом, наслажденьем, целью. Пуки
ассигнаций росли в сундуках, и как всякий, кому достается в удел этот
страшный дар, он начал становиться скучным, недоступным ко всему, кроме
золота, беспричинным скрягой, беспутным собирателем и уже готов был
обратиться в одно из тех странных существ, которых много попадается в нашем
бесчувственном свете, на которых с ужасом глядит исполненный жизни и сердца
человек, которому кажутся они движущимися каменными гробами с мертвецом
внутри наместо сердца. Но одно событие сильно потрясло и разбудило весь его
жизненный состав.
В один день увидел он на столе своем записку, в которой Академия
художеств просила его, как достойного ее члена, приехать дать суждение свое
о новом, присланном из Италии, произведении усовершенствовавшегося там
русского художника. Этот художник был один из прежних его товарищей,
который от ранних лет носил в себе страсть к искусству, с пламенной душой
труженика погрузился в него всей душою своей, оторвался от друзей, от
родных, от милых привычек и помчался туда, где в виду прекрасных небес
спеет величавый рассадник искусств, - в тот чудный Рим, при имени которого
так полно и сильно бьется пламенное сердце художника. Там, как отшельник,
погрузился он в труд и в не развлекаемые ничем занятия. Ему не было до того
дела, толковали ли о его характере, о его неумении обращаться с людьми, о
несоблюдении светских приличий, о унижении, которое он причинял званию
художника своим скудным, нещегольским нарядом. Ему не было нужды, сердилась
ли или нет на него его братья. Всем пренебрегал он, все отдал искусству.
Неутомимо посещал галереи, по целым часам застаивался перед произведениями
великих мастеров, ловя и преследуя чудную кисть. Ничего он не оканчивал без
того, чтобы не поверить себя несколько раз с сими великими учителями и
чтобы не прочесть в их созданьях безмолвного и красноречивого себе совета.
Он не входил в шумные беседы и споры; он не стоял ни за пуристов, ни против
пуристов. Он равно всему отдавал должную ему часть, извлекая изо всего
только то, что было в нем прекрасно, и наконец оставил себе в учители
одного божественного Рафаэля. Подобно как великий поэт-художник,
перечитавший много всяких творений, исполненных многих прелестей и
величавых красот, оставлял наконец себе настольною книгой одну только
"Илиаду" Гомера, открыв, что в ней все есть, чего хочешь, и что нет ничего,
что бы не отразилось уже здесь в таком глубоком и великом совершенстве. И
зато вынес он из своей школы величавую идею созданья, могучую красоту
мысли, высокую прелесть небесной кисти.
Вошедши в залу, Чартков нашел уже целую огромную толпу посетителей,
собравшихся перед картиною. Глубочайшее безмолвие, какое редко бывает между
многолюдными ценителями, на этот раз царствовало всюду. Он поспешил принять
значительную физиономию знатока и приблизился к картине; но, боже, что он
увидел!
Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло пред ним
произведение художника. Скромно, божественно, невинно и просто, как гений,
возносилось оно над всем. Казалось, небесные фигуры, изумленные столькими
устремленными на них взорами, стыдливо опустили прекрасные ресницы. С
чувством невольного изумления созерцали знатоки новую, невиданную кисть.
Все тут, казалось, соединилось вместе: изученье Рафаэля, отраженное в
высоком благородстве положений, изучение Корреджия, дышавшее в
окончательном совершенстве кисти. Но властительней всего видна была сила
созданья, уже заключенная в душе самого художника. Последний предмет в
картине был им проникнут; во всем постигнут закон и внутренняя сила. Везде
уловлена была эта плывучая округлость линий, заключенная в природе, которую
видит только один глаз художника-создателя и которая выходит углами у
копииста. Видно было, как все извлеченное из внешнего мира художник
заключил сперва себе в душу и уже оттуда, из душевного родника, устремил
его одной согласной, торжественной песнью. И стало ясно даже непосвященным,
какая неизмеримая пропасть существует между созданьем и простой копией с
природы. Почти невозможно было выразить той необыкновенной тишины, которою
невольно были объяты все, вперившие глаза на картину, - ни шелеста, ни
звука; а картина между тем ежеминутно казалась выше и выше; светлей и
чудесней отделялась от всего и вся превратилась наконец в один миг, плод
налетевшей с небес на художника мысли, миг, к которому вся жизнь
человеческая есть одно только приготовление. Невольные слезы готовы были
покатиться по лицам посетителей, окруживших картину. Казалось, все вкусы,
все дерзкие, неправильные уклонения вкуса слились в какой -то безмолвный
гимн божественному произведению.
Неподвижно, с отверстым ртом стоял Чартков перед картиною, и наконец,
когда мало-помалу посетители и знатоки зашумели и начали рассуждать о
достоинстве произведения и когда наконец обратились к нему с просьбою
объявить свои мысли, он пришел в себя; хотел принять равнодушный,
обыкновенный вид, хотел сказать обыкновенное, пошлое суждение зачерствелых
художников, вроде следующего: "Да, конечно, правда, нельзя отнять таланта
от художника; есть кое-что; видно, что хотел он выразить что-то; однако же,
что касается до главного..." И вслед за этим прибавить, разумеется, такие
похвалы, от которых бы не поздоровилось никакому художнику. Хотел это
сделать, но речь умерла на устах его, слезы и рыдания нестройно вырвались в
ответ, и он как безумный выбежал из залы.
С минуту, неподвижный и бесчувственный, стоял он посреди своей
великолепной мастерской. Весь состав, вся жизнь его была разбужена в одно
мгновение, как будто молодость возвратилась к нему, как будто потухшие
искры таланта вспыхнули снова. С очей его вдруг слетела повязка. Боже! и
погубить так безжалостно лучшие годы своей юности; истребить, погаситъ
искру огня, может быть, теплившегося в груди, может быть, развившегося бы
теперь в величии и красоте, может быть, также исторгнувшего бы слезы
изумления и благодарности! И погубить все это, погубить без всякой жалости!
Казалось, как будто в эту минуту разом и вдруг ожили в душе его те
напряжения и порывы, которые некогда были ему знакомы. Он схватил кисть и
приблизился к холсту. Пот усилия проступил на его лице; весь обратился он в
одно желание и загорелся одною мыслию: ему хотелось изобразить отпадшего
ангела. Эта идея была более всего согласна с состоянием его души. Но увы!
фигуры его, позы, группы, мысли ложились принужденно и несвязпо. Кисть его
и воображение слишком уже заключились в одну мерку, и бессильный порыв
преступить границы и оковы, им самим на себя наброшенные, уже отзывался
неправильностию и ошибкою. Он пренебрег утомительную, длинную лестницу
постепенных сведений и первых основных законов будущего великого. Досада
его проникла. Он велел вынесть прочь из своей мастерской все последние
произведенья, все безжизненные модные картинки, все портреты гусаров, дам и
статских советников. Заперся один в своей комнате, не велел никого впускать
и весь погрузился в работу. Как терпеливый юноша, как ученик, сидел он за
своим трудом. Но как беспощадно-неблагодарно было все то, что выходило
из-под его кисти! На каждом шагу он был останавливаем незнанием самых
первоначальных стихий; простой, незначащий механизм охлаждал весь порыв и
стоял неперескочимым порогом для воображения. Кисть невольно обращалась к
затверженным формам, руки складывались на один заученный манер, голова не
смела сделать необыкновенного поворота, даже самые складки платья
отзывались вытверженным и не хотели повиноваться и драпироваться на
незнакомом положении тела. И он чувствовал, он чувствовал и видел это сам!
"Но точно ли был у меня талант? - сказал он наконец, - не обманулся ли
я?" И, произнесши эти слова, он подошел к прежним своим произведениям,
которые работались когда-то так чисто, так бескорыстно, там, в бедной
лачужке на уединенном Васильевском острову, вдали людей, изобилия и всяких
прихотей. Он подошел теперь к ним и стал внимательно рассматривать их все,
и вместе с ними стала представать в его памяти вся прежняя бедная жизнь
его. "Да, - проговорил он отчаянно, - у меня был талант. Везде, на всем
видны его признаки и следы..."
Он остановился и вдруг затрясся всем телом: глаза его встретились с
неподвижно вперившимися на него глазами. Это был тот необыкновенный
портрет, который он купил на Щукином дворе. Все время он был закрыт,
загроможден другими картинами и вовсе вышел у него из мыслей. Теперь же,
как нарочно, когда были вынесены все модные портреты и картины, наполнявшие
мастерскую, он выглянул наверх вместе с прежними произведениями его
молодости. Как вспомнил он всю странную его историю, как вспомнил, что
некоторым образом он, этот странный портрет, был причиной его превращенья,
что денежный клад, полученный им таким чудесным образом, родил в нем все
суетные побужденья, погубившие его талант, - почти бешенство готово было
ворваться к нему в душу. Он в ту ж минуту велел вынести прочь ненавистный
портрет. Но душевное волненье оттого не умирилось: все чувства и весь
состав были потрясены до дна, и он узнал ту ужасную муку, которая, как
поразительное исключение, является иногда в природе, когда талант слабый
силится выказаться в превышающем его размере и не может выказаться; ту
муку, которая в юноше рождает великое, но в перешедшем за грань мечтаний
обращается в бесплодную жажду; ту страшную муку, которая делает человека
способным на ужасные злодеяния. Им овладела ужасная зависть, зависть до
бешенства. Желчь проступала у него на лице, когда он видел произведение,
носившее печать таланта. Он скрежетал зубами и пожирал его взором
василиска. В душе его возродилось самое адское намерение, какое когда-либо
питал человек, и с бешеною силою бросился он приводить его в исполнение. Он
начал скупать все лучшее, что только производило художество. Купивши
картину дорогою ценою, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством
тигра на нее кидался, рвал, разрывал ее, изрезывал в куски и топтал ногами,
сопровождая смехом наслажденья. Бесчисленные собранные им богатства
доставляли ему все средства удовлетворять этому адскому желанию. Он
развязал все свои золотые мешки и раскрыл сундуки. Никогда ни одно чудовище
невежества не истребило столько прекрасных произведений, сколько истребил
этот свирепый мститель. На всех аукционах, куда только показывался он,
всякий заранее отчаивался в приобретении художественного создания.
Казалось, как будто разгневанное небо нарочно послало в мир этот ужасный
бич, желая отнять у него всю его гармонию. Эта ужасная страсть набросила
какой-то страшный колорит на него: вечная желчь присутствовала на лице его.
Хула на мир и отрицание изображалось само собой в чертах его. Казалось, в
нем олицетворился тот страшный демон, которого идеально изобразил Пушкин.
Кроме ядовитого слова и вечного порицанья, ничего не произносили его уста.
Подобно какой-то гарпии, попадался он на улице, и все его даже знакомые,
завидя его издали, старались увернуться и избегнуть такой встречи, говоря,
что она достаточна отравить потом весь день.
К счастию мира и искусств, такая напряженная и насильственная жизнь не
могла долго продолжаться: размер страстей был слишком неправилен и
колоссален для слабых сил ее. Припадки бешенства и безумия начали