внутреннем сознании. Иногда становилось ему досадно, когда он видел, как
заезжий живописец, француз или немец, иногда даже вовсе не живопнсец по
призванью, одной только привычной замашкой, бойкостью кисти и яркостью
красок производил всеобщий шум и скапливал себе вмиг денежный капитал. Это
приходило к нему на ум не тогда, когда, занятый весь своей работой, он
забывал и питье, и пищу, и весь свет, но тогда, когда наконец сильно
приступала необходимость, когда не на что было купить кистей и красок,
когда неотвязчивый хозяин приходил раз по десяти на день требовать платы за
квартиру. Тогда завидно рисовалась в голодном его воображенье участь
богача-живописца; тогда пробегала даже мысль, пробегающая часто в русской
голове: бросить все и закутить с горя назло всему. И теперь он почти был в
таком положении.
- Да! терпи, терпи! - произнес он с досадою.- Есть же наконец и
терпенью конец. Терпи! а на какие деньги я завтра буду обедать? Взаймы ведь
никто не даст. А понеси я продавать все мои картины и рисунки, за них мне
за все двугривенный дадут. Они полезны, конечно, я это чувствую: каждая из
них предпринята недаром, в каждой из них я что-нибудь узнал. Да ведь что
пользы? этюды, попытки - и все будут этюды, попытки, и конца не будет им.
Да и кто купит, не зная меня по имени? да и кому нужны рисунки с антиков из
натурного класса, или моя неоконченная любовь Психеи, или перспектива моей
комнаты, или портрет моего Никиты, хотя он, право, лучше портретов
какого-нибудь модного живописца? Что, в самом деле? Зачем я мучусь и, как
ученик, копаюсь над азбукой, тогда как мог бы блеснуть ничем не хуже других
и быть таким, как они, с деньгами.
Произнесши это, художник вдруг задрожал и побледнел: на него глядело,
высунувшись из-за поставленного холста, чье-то судорожно искаженное лицо.
Два страшные глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его; на
устах написано было грозное повеленье молчать. Испуганный, он хотел
вскрикнуть и позвать Никиту, который уже успел запустить в своей передней
богатырское храпенье; но вдруг остановился и засмеялся. Чувство страха
отлегло вмиг. Это был им купленный портрет, о котором он позабыл вовсе.
Сияние месяца, озаривши комнату, упало и на него и сообщило ему странную
живость. Он принялся его рассматривать и оттирать. Омакнул в воду губку,
прошел ею по нем несколько раз, смыл с него почти всю накопившуюся и
набившуюся пыль и грязь, повесил перед собой на стену и подивился еще более
необыкновенной работе: все лицо почти ожило, и глаза взглянули на него так,
что он наконец вздрогнул и, попятившись назад произнес изумленным голосом:
"Глядит, глядит человеческими глазами!" Ему пришла вдруг на ум история,
слышанная давно им от своего профессора, об одном портрете знаменитого
Леонардо да Винчи, над которым великий мастер трудился несколько лет и все
еще почитал его неоконченным и который, по словам Вазари, был, однако же,
почтен от всех за совершеннейшее и окончательнейшее произведение искусства.
Окончательнее всего были в нем глаза, которым изумлялись современники; даже
малейшие, чуть видные в них жилки были не упущены и приданы полотну. Но
здесь, однако же, в сем, ныне бывшем пред ним, портрете было что-то
странное. Это было уже не искусство: это разрушало даже гармонию самого
портрета. Это были живые, эти были человеческие глаза! Казалось, как будто
они были вырезаны из живого человека и вставлены сюда. Здесь не было уже
того высокого наслажденья, которое объемлет душу при взгляде на
произведение художника, как ни ужасен взятый им предмет; здесь было
какое-то болезненное, томительное чувство. "Что это? - невольно вопрошал
себя художник. - Ведь это, однако же, натура, это живая натура; отчего же
это странно-неприятное чувство? Или рабское, буквальное подражание натуре
есть уже проступок и кажется ярким, нестройным криком? Или, если возьмешь
предмет безучастно, бесчувственно, не сочувствуя с ним, он непременно
предстанет только в одной ужасной своей действительности, не озаренный
светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли, предстанет в той
действительности, какая открывается тогда, когда, желая постигнуть
прекрасного человека, вооружаешься анатомическим ножом, рассекаешь его
внутренность и видишь отвратительного человека? Почему же простая, низкая
природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь
никакого низкого впечатлениям; напротив, кажется, как будто насладился, и
после того спокойнее и ровнее все течет и движется вокруг тебя? И почему же
та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а между
прочим, он так же был верен природе? Но нет, нет в ней чего-то озаряющего.
Все равно как вид в природе: как он ни великолепен, а все недостает
чего-то, если нет на небе солнца".
Он опять подошел к портрету, с тем чтобы рассмотреть эти чудные
глазам, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него. Это уже не была
копия с натуры, это была та странная живость, которою бы озарилось лицо
мертвеца, вставшего из могилы. Свет ли месяца, несущий с собой бред мечты и
облекаюпщй все в иные образы, противоположные положительному дню, или что
другое было причиною тому, только ему сделалось вдруг, неизвестно отчето,
страшно сидеть одному в комнате. Он тихо отошел от портрета, отворотился в
другую сторону и старался не глядеть на него, а между тем глаз невольно,
сам собою, косясь, окидывал его. Наконец ему сделалось даже страшно ходить
по комнате; ему казалось, как будто сей же час кто-то другой станет ходить
позади его, и всякий раз робко оглядывался он назад. Он не был никогда
труслив; но воображенье и нервы его были чутки, и в этот вечер он сам не
мог истолковать себе своей невольной боязни. Он сел в уголок, но и здесь
казалось ему, что кто-то вот-вот взглянет через плечо к нему в лицо. Самое
храпенье Никиты, раздававшееся из передней, не прогоняло его боязни. Он
наконец робко, не подымая глаз, поднялся с своего места, отправился к себе
за ширму и лег в постель. Сквозь щелки в ширмах он видел освещенную месяцем
свою комнату и видел прямо висевший на стене портрет. Глаза еще страшнее,
еще значительнее вперились в него и, казалось, не хотели ни на что другое
глядеть, как только на него. Полный тягостного чувства, он решился встать с
постели, схватил простыню и, приблизясь к портрету, закутал его всего.
Сделавши это, он лег в постель покойнее, стал думать о бедности и
жалкой судьбе художника, о тернистом пути, предстоящем ему на этом свете; а
между тем глаза его невольно глядели сквозь щелку ширм на закутанный
простынею портрет. Сиянье месяца усиливало белизну простыни, и ему
казалось, что страшные глаза стали даже просвечивать сквозь холстину. Со
страхом вперил он пристальнее глаза, как бы желая увериться, что это вздор.
Но наконец уже в самом деле... он видит, видит ясно: простыни уже нет...
портрет открыт весь и глядит мимо всего, что ни есть вокруг, прямо в него,
глядит просто к нему вовнутрь... У него захолонуло сердце. И видит: старик
пошевелился и вдруг уперся в рамку обеими руками. Наконец приподнялся на
руках и, высунув обе ноги, выпрыгнул из рам... Сквозь щелку ширм видны были
уже одни только пустые рамы. По комнате раздался стук шагов, который
наконец становился ближе и ближе к ширмам. Сердце стало сильнее колотиться
у бедного художника. С занявшимся от страха дыханьем он ожидал, что вот-вот
глянет к нему за ширмы старик. И вот он глянул, точно, за ширмы, с тем же
бронзовым лицом и поводя большими глазами. Чартков силился вскрикнуть - и
почувствовал, что у него нет голоса, силился пошевельнуться, сделать
какое-нибудь движенье - не движутся члены. С раскрытым ртом и замершим
дыханьем смотрел он на этот страшный фантом высокого роста, в какой-то
широкой азиатской рясе, и ждал, что станет он делать. Старик сел почти у
самых ног его и вслед за тем что-то вытащил из-под складок своего широкого
платья. Это был мешок. Старик развязал его и, схвативши за два конца,
встряхнул: с глухим звуком упали на пол тяжелые свертки в виде длинных
столбиков; каждый был завернут в синюю бумагу, и на каждом было выставлено:
"1000 червонных". Высунув свои длинные костистые руки из широких рукавов,
старик начал разворачивать свертки. Золото блеснуло. Как ни велико было
тягостное чувство и обеспамятевший страх художника, но он вперился весь в
золото, глядя неподвижно, как оно разворачивалось в костистых руках,
блестело, звенело тонко и глухо и заворачивалось вновь. Тут заметил он один
сверток, откатившийся подалее от других, у самой ножки его кровати, в
головах у него. Почти судорожно схватил он его и, полным страха, смотрел,
не заметит ли старик. Но старик был, казалось, очень занят. Он собрал все
свертки свои, уложил их снова в мешок и, не взглянувши на него, ушел за
ширмы. Сердце билось сильно у Чарткова, когда он услышал, как раздавался по
комнате шелест удалявшихся шагов. Он сжимал покрепче сверток свой в руке,
дрожа всем телом за него, и вдруг услышал, что шаги вновь приближаются к
ширмам, - видно, старик вспомнил, что недоставало одного свертка. И вот -
он глянул к нему вновь за ширмы. Полный отчаяния, стиснул он всею силою в
руке своей сверток, употребил все усилие сделать движенье, вскрикнул - и
проснулся.
Холодный пот облил его всего; сердце его билось так сильно, как только
можно было биться; грудь была так стеснена, как будто хотело улететь из нее
последнее дыханье. "Неужели это был сон?" - сказал он, взявши себя обеими
руками за голову; но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он
видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки, мелькнула даже пола его
широкой одежды, и рука его чувствовала ясно, что держала за минуту пред сим
какую-то тяжесть. Свет месяца озарял комнату, заставляя выступатъ из темных
углов ее где холст, где гипсовую руку, где оставленную на стуле драпировку,
где панталоны и нечищенные сапоги. Тут только заметил он, что не лежит в
постели, а стоит на ногах прямо перед портретом. Как он добрался сюда - уж
этого никак не мог он понять. Еще более изумило его, что портрет был открыт
весь и простыни на нем действительно не было. С неподвижным страхом глядел
он на него и видел, как прямо вперились в него живые человеческие глаза.
Холодный пот выступил на лице его; он хотел отойти, но чувствовал, что ноги
его как будто приросли к земле. И видит он: это уже не сон: черты старика
двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его
высосать... С воплем отчаянья отскочил он - и проснулся.
"Неужели и это был сон?" С бьющимся на разрыв сердцем ощупал он руками
вокруг себя. Да, он лежит на постеле в таком точно положенье, как заснул.
Пред ним ширмы; свет месяца наполнял комнату. Сквозь щель в ширмах виден
был портрет, закрытый как следует простынею, - так, как он сам закрыл его.
Итак, это был тоже сон! Но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней
что-то было. Биение сердца было сильно, почти страшно; тягость в груди
невыносимая. Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот
видит ясно, что простыня начинает раскрываться, как будто бы под нею
барахтались руки и силились ее сбросить. "Господи, боже мой, что это!" -
вскрикнул он, крестясь отчаянно, и проснулся.
И это был также сон! Он вскочил с постели, полоумный, обеспамятевший,
и уже не мог изъяснять, что это с ним делается: давленье ли кошмара или
домового, бред ли горячки или живое виденье. Стараясь утишить
сколько-нибудь душевное волненье и расколыхавшуюся кровь, которая билась
напряженным пульсом по всем его жилам, он подошел к окну и открыл форточку.
Холодный пахнувший ветер оживил его. Лунное сияние лежало все еще на крышах
и белых стенах домов, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу.
Все было тихо: изредка долетало до слуха отдаленное дребезжанье дрожек
извозчика, который где-нибудь в невидном переулке спал, убаюкиваемый своею
ленивою клячею, поджидая запоздалого седока. Долго глядел он, высунувши