она просто лжива насквозь. К тому же и весь крючкотворческий
стиль этой литературы отталкивал меня до последней степени. Их
книжки полны фраз и непонятной болтовни, полны претензий на
остроумие, а на деле крайне глупы. Только вырождающаяся богема
наших больших городов может испытывать удовольствие от такой
духовной пищи и находить приятное занятие в том, чтобы
отыскивать жемчужное зерно в навозных кучах этой литературной
китайщины. Но ведь известно, что есть часть людей, которые
считают ту книгу более умной, которую они менее всего понимают.
Сопоставляя теоретическую лживость и нелепость учения
социал-демократии с фактами живой действительности, я
постепенно получал все более ясную картину ее подлинных
стремлений.
В такие минуты мною овладевали не только тяжелые
предчувствия, но и сознание грозящей с этой стороны громадной
опасности, я видел ясно, что это учение, сотканное из эгоизма и
ненависти, с математической точностью может одержать победу и
тем самым привести человечество к неслыханному краху.
В это именно время я понял, что это разрушительное учение
тесно и неразрывно связано с национальными свойствами одного
определенного народа, чего я до сих пор совершенно не
подозревал.
Только знакомство с еврейством дает в руки ключ к
пониманию внутренних, т. е. действительных намерений
социал-демократии. Только когда познакомишься с этим
народом, у тебя раскрываются глаза на подлинные цели этой
партии, и из тумана неясных социальных фраз отчетливо
вырисовывается оскалившаяся маска марксизма.
x x x
Теперь мне трудно, если не невозможно, сказать точно,
когда же именно я в первый раз в своей жизни услышал слово
"еврей". Я совершенно не припомню, чтобы в доме моих родителей,
по крайней мере при жизни отца, я хоть раз слышал это слово.
Мой старик, я думаю, в самом подчеркивании слова "еврей" увидел
бы признак культурной отсталости. В течение всей своей
сознательной жизни отец в общем усвоил себе взгляды так
называемой передовой буржуазии. И хотя он был тверд и
непреклонен в своих национальных чувствах, он все же оставался
верен своим "передовым" взглядам и даже вначале передал их
отчасти и мне.
В школе я тоже сначала не находил повода, чтобы изменить
эти унаследованные мною взгляды.
Правда, в реальном училище мне пришлось познакомиться с
одним еврейским мальчиком, к которому все мы относились с
известной осторожностью, но только потому, что он был слишком
молчалив, а мы, наученные горьким опытом, не очень доверяли
таким мальчикам. Однако я как и все при этом никаких обобщений
еще не делал.
Только в возрасте от 14 до 15 лет я стал частенько
наталкиваться на слово "еврей" - отчасти в политических
беседах. И однако же, хорошо помню, что и в это время меня
сильно отталкивало, когда в моем присутствии разыгрывались
споры и раздоры на религиозной почве.
Еврейский же вопрос в те времена казался мне не чем иным,
как вопросом религии.
В Линце евреев жило совсем мало. Внешность проживающих там
евреев в течение веков совершенно европеизировалась, и они
стали похожи на людей; я считал их даже немцами. Нелепость
такого представления мне была совершенно неясна именно потому,
что единственным признаком я считал разницу в религии. Я думал
тогда, что евреи подвергаются гонениям именно из-за религии,
это не только отталкивала меня от тех, кто плохо относился к
евреям, но даже внушало мне иногда почти отвращение к таким
отзывам.
О том, что существует уже какая-то планомерная
организованная борьба против еврейства, я не имел
представления.
В таком умонастроении приехал я в Вену. Увлеченный массой
впечатлений в сфере архитектуры, подавленный тяжестью своей
собственной судьбы, я в первое время вообще не был в состоянии
сколько-нибудь внимательно присмотреться к различным слоям
народа в этом гигантском городе. В Вене на 2 миллиона населения
в это время было уже почти 200 тысяч евреев, но я не замечал
их. В первые недели на меня обрушилось так много новых идей и
новых явлений, что мне трудно было с ними справиться. Только
когда я постепенно успокоился и от первых впечатлений перешел к
более детальному и конкретному ознакомлению с окружающей
средой, я огляделся кругом и наткнулся также на еврейский
вопрос.
Я отнюдь не хочу утверждать, что первое знакомство с этим
вопросом было для меня особенно приятным. Я все еще продолжал
видеть в еврее только носителя определенной религии и по
мотивам терпимости и гуманности продолжал относится
отрицательно ко всяким религиозным гонениям. Тон, в котором
венская антисемитская пресса обличала евреев, казался мне
недостойным культурных традиций великого народа. Надо мною
тяготели воспоминания об известных событиях средневековой
истории, и я вовсе не хотел быть свидетелем повторения таких
эпизодов. Антисемитские газеты тогда отнюдь не причислялись к
лучшей части прессы, - откуда я это тогда взял, я теперь и сам
не знаю, - и поэтому в борьбе этой прессы против евреев я
склонен был тогда усматривать продукт озлобленной ненависти, а
вовсе не результат принципиальных, хотя быть может и
неправильных взглядов.
В таком мнении меня укрепляло еще и то, что действительно
большая пресса отвечала антисемитам на их нападки в тоне
бесконечно более достойном, а иногда и не отвечала вовсе - что
тогда казалось мне еще более подходящим.
Я стал усердно читать так называемую мировую прессу ("Нейе
фрейе прессе", "Нейес винер тагблат") и на первых порах
изумлялся той громадной массе материала, которую они дают
читателю, и той объективности, с которой они подходят ко всем
вопросам. Я относился с большим уважением к благородному тону
этой прессы, и только изредка напыщенность стиля оставляла во
мне некоторое внутреннее недовольство или даже причиняло
неприятность. Но, думал я, такой стиль соответствует всему
стилю большого мирового города. А так как я Вену считал именно
мировой столицей, то такое придуманное мною же объяснение меня
до поры до времени удовлетворяло.
Но что меня частенько отталкивало, так это недостойная
форма, в которой эта пресса лебезила перед венским двором.
Малейшие события во дворце немедленно расписывались во всех
деталях либо в тоне восхищенного энтузиазма, либо в тоне
безмерного огорчения и душевного сочувствия, когда дело шло о
соответствующих "событиях". Но когда дело шло о чем-либо,
касающемся самого "мудрейшего монарха всех времен", тогда эта
пресса просто не находила достаточно сладких слов.
Мне все это казалось деланным.
Уже одно это заставило меня подумать, что и на либеральной
демократии есть пятна.
Заискивать перед этим двором да еще в таких недостойных
формах в моих глазах означало унижать достоинство нации.
Это было той первой тенью, которая омрачила мое отношение
к "большой" венской прессе. Как и раньше, я в Вене с большим
рвением следил за всеми событиями культурной и политической
жизни Германии. С гордостью и восхищением сравнивал я подъем,
наблюдавшийся в Германии, с упадком в австрийском государстве.
Но если внешние политические события вызывали во мне
непрерывную радость, то этого далеко нельзя было сказать о
событиях внутренней жизни. Борьбу, которая в ту эпоху началась
против Вильгельма II, я одобрить не мог. Я видел в Вильгельме
не только немецкого императора, но прежде всего создателя
немецкого флота. Когда германский рейхстаг стал чинить
Вильгельму II препятствия в его публичных выступлениях, это
меня огорчало чрезвычайным образом, особенно потому, что в моих
глазах к этому не было никакого повода. И это заслуживало
осуждения тем более, что ведь сами господа парламентские
болтуны в течение какой-нибудь одной сессии всегда наговорят
гораздо больше глупостей, чем целая династия королей в течение
нескольких столетий, включая сюда и самых глупых из них.
Я был возмущен тем, что в государстве, где всякий дурак не
только пользуется свободой слова, но и может попасть в рейхстаг
и стать "законодателем", носитель императорской короны
становится объектом запрещений, и какая-то парламентская
говорильня может "ставить ему на вид".
Еще больше я возмущался тем, что та самая венская пресса,
которая так лебезит перед каждым придворным ослом, если дело
идет о габсбургской монархии, пишет совсем по-иному о
германском кайзере. Тут она делает озабоченное лицо и с плохо
скрываемой злобной миной тоже присоединяется к мнениям и
опасениям по поводу речей Вильгельма II. Конечно она далека от
того, чтобы вмешиваться во внутренние дела германской империи -
о, упаси, боже! - но, прикасаясь дружественными перстами к
ранам Германии, "мы" ведь только исполняем свой долг,
возлагаемый на нас фактом союза между двумя государствами! К
тому же для журналистики правда ведь прежде всего и т. д. После
этих лицемерных слов можно было не только "прикасаться
дружественными перстами" к ране, но и прямо копаться в ней
сколько влезет.
В таких случаях мне прямо бросалась кровь в голову.
И это заставляло меня постепенно начать относиться все
более осторожно к так называемой большой прессе.
В один прекрасный день я убедился, что одна из
антисемитских газет - "Немецкая народная газета" - в таких
случаях держится куда приличнее.
Далее, мне действовало на нервы то, что большая венская
пресса в ту пору самым противным образом создавала культ
Франции. Эти сладкие гимны в честь "великой культурной нации"
порой заставляли прямо стыдиться того, что ты являешься немцем.
Это жалкое кокетничанье со всем, что есть французского, не раз
заставляло меня с негодованием ронять из рук ту или другую
газету. Теперь я все чаще стал читать антисемитскую "Народную
газету", которая казалась мне конечно гораздо более слабой, но
в то же время, в некоторых вопросах, более чистой. С ее резким
антисемитским тоном я не был согласен, но все внимательнее стал
я читать ее статьи, которые заставляли меня теперь больше
задумываться.
Все это вместе взятое заставило меня постепенно
ознакомиться с тем движением и с теми вождями, которые тогда
определяли судьбы Вены. Я говорю о христианско-социальной
партии и о докторе Карле Люэгере.
Когда я приехал в Вену, я был настроен враждебно и к этой
партии и к ее вождю.
И вождь и самое движение казались мне тогда
"реакционными". Но элементарное чувство справедливости
заставляло изменить это мнение. По мере ознакомления с делом я
стал ценить их и наконец проникся чувством полного поклонения.
Теперь я вижу, что значение этого человека было еще больше,
нежели я думал тогда. Это был действительно самый
могущественный из немецких бургомистров всех времен.
Сколько же однако моих предвзятых мнений по поводу
христианско-социального движения было опрокинуто этой переменой
во мне!
Постепенно изменились мои взгляды и на антисемитизм - это
была одна из самых трудных для меня операций. В течение долгих
месяцев чувство боролось во мне с разумом, и только после очень
длительной внутренней борьбы разум одержал верх. Спустя два
года и чувство последовало за разумом, и с тех пор оно стоит на
страже окончательно сложившихся во мне взглядов.
В эту пору тяжелой внутренней борьбы между унаследованным
чувством и холодным рассудком неоценимую услугу оказали мне те
наглядные уроки, которые я получал на улицах Вены. Пришла пора,