в чулане съел трхи, а остальные принес вам.
Балоун стал вытаскивать из-за пазухи огурец за огурцом и
раздавать их.
На пороге вырос староста с фонарем. Увидев эту сцену, он
перекрестился и завопил:
-- Москали забирали, и наши забирают!
Сопровождаемые сворой собак, они все вместе отправились в
село. Собаки упорно держались Балоуна и норовили влезть к нему
в карман штанов: там лежал кусок сала, также добытый в
кладовке, но из алчности предательски утаенный от товарищей.
-- Что это на тебя собаки лезут? -- поинтересовался Швейк.
После долгого размышления Балоун ответил:
-- Чуют доброго человека.
Он ничем себя не выдал, хотя одна из собак все время
хватала его за руку, которой он придерживал сало.
Во время поисков квартир было установлено, что Лисковец --
большой поселок, действительно сильно истощенный войной.
Правда, он не пострадал от пожаров, воюющие стороны каким-то
чудом не втянули его в сферу военных действий, но зато именно
здесь разместилось население начисто уничтоженных сел Хырова,
Грабова и Голубли.
В некоторых хатах ютилось по восемь семейств. Вследствие
потерь, нанесенных грабительской войной, один из периодов
которой пронесся над ними, как бурное наводнение, они терпели
страшную нужду.
Роту пришлось разместить в маленьком разрушенном
винокуренном заводе на другом конце села. В бродильне завода
разместилось всего полроты. Остальные были размещены по десять
человек в нескольких усадьбах, куда богатые шляхтичи не
впускали несчастную голытьбу, обнищавших и лишенных земли
беженцев.
Штаб роты со всеми офицерами, старшим писарем Ванеком,
денщиками, телефонистом, санитарами, поваром и Швейком
разместился в доме сельского священника, который тоже не
впустил к себе ни одной разоренной семьи из окрестных сел.
Поэтому свободного места у него было много.
Ксендз был высокий худой старик, в выцветшей засаленной
рясе. Из скупости он почти ничего не ел. Отец воспитал его в
ненависти к русским, однако эту ненависть как рукой сняло после
отступления русских, когда в село пришли солдаты австрийской
армии. Они сожрали всех гусей и кур, которых русские не
тронули, хоть у него стояли лохматые забайкальские казаки.
Когда же в Лисковец вступили венгры и выбрали весь мед из
ульев, он еще более яростно возненавидел австрийскую армию.
Ныне он с ненавистью смотрел на своих непрошеных ночных гостей;
ему доставляло удовольствие вертеться около них и, пожимая
плечами, злорадно повторять: "У меня ничего нет. Я нищий, вы не
найдете у меня, господа, ни кусочка хлеба".
Более всех этим был огорчен Балоун, который едва не
расплакался при виде такой нужды. Перед его мысленным взором
непрестанно мелькало представление о каком-то поросенке,
подрумяненная кожица которого хрустит и аппетитно пахнет.
Балоун клевал носом в кухне ксендза, куда время от времени
заглядывал долговязый подросток, работавший за батрака и
кухарку одновременно. Ему строго-настрого приказано было
следить за тем, чтобы в кухне чего-либо не стащили.
Но и в кухне Балоун не нашел ничего, кроме лежавшей на
солонке бумажки с тмином, который он тотчас высыпал себе в рот.
Аромат тмина вызвал у него вкусовые галлюцинации поросенка. За
домом священника, во дворе маленького винокуренного завода,
горел огонь под котлами полевой кухни. Кипела вода, но в этой
воде ничего не варилось.
Старший писарь с поваром обегали все село, тщетно
разыскивая свинью. Повсюду им отвечали, что москали все или
съели, или забрали.
Разбудили также еврея в корчме, который стал рвать на себе
пейсы и сожалеть, что не может услужить панам солдатам, а под
конец пристал к ним, прося купить у него старую, столетнюю
корову, тощую дохлятину: кости да кожа. Он требовал за нее
бешеные деньги, рвал бороду и клялся, что такой коровы не найти
во всей Галиции, во всей Австрии и Германии, во всей Европе и
во всем мире. Он выл, плакал и божился, что это самая толстая
корова, которая по воле Иеговы когда-либо появлялась на свет
божий. Он клялся всеми праотцами, что смотреть на эту корову
приезжают из самого Волочиска, что по всему краю идет молва,
что это не корова, а сказка, что это даже не корова, а самый
тучный буйвол. В конце концов он упал перед ними и, обнимая
колена то одного, то другого, взывал: "Убейте лучше старого
несчастного еврея, но без коровы не уходите".
Его завывания привели писаря и повара в совершенное
замешательство, и в конце концов они потащили эту дохлятину,
которой погнушался бы любой живодер, к полевой кухне. Еще долго
после этого, когда уже деньги были у него в кармане, еврей
плакал, что его окончательно погубили, уничтожили, что он сам
себя ограбил, продав задешево такую великолепную корову. Он
умолял повесить его за то, что на старости лет сделал такую
глупость, из-за которой его праотцы перевернутся в гробу.
Повалявшись еще немного в пыли, он вдруг стряхнул с себя
всю скорбь, пошел домой в каморку и сказал жене: "Elsalebn /
Эльза, жизнь моя (еврейск.)/, солдаты глупы, а Натан твой
мудрый!"
С коровой было много возни. Моментами казалось, ее вообще
невозможно ободрать. Когда с нее стали сдирать шкуру, шкура
разорвалась и под ней показались мускулы, скрученные, как
высохшие корабельные канаты.
Между тем откуда-то притащили мешок картофеля и, не
надеясь на успех, стали варить эти сухожилия и кости, в то
время как рядом, у малой кухни, повар в полном отчаянии стряпал
офицерский обед из кусков этого скелета.
Эта несчастная корова, если можно так назвать сие редкое
явление природы, надолго запомнилась всем, и можно почти с
уверенностью сказать, что, если бы перед сражением у Сокаля
командиры напомнили солдатам о лисковецкой корове, вся
одиннадцатая рота со страшным ревом и яростью бросилась бы на
неприятеля в штыки.
Корова оказалась такой бессовестной, что даже супа из нее
не удалось сварить: чем больше варилось мясо, тем крепче оно
держалось на костях, образуя с ним единое целое, закостенелое,
как бюрократ, проводящий всю жизнь среди канцелярских бумаг и
питающийся только "делами".
Швейк, в качестве курьера поддерживавший постоянную связь
между штабом и кухней, чтобы установить, когда мясо будет
сварено, доложил наконец поручику Лукашу:
-- Господин обер-лейтенант, из коровы уже получился
фарфор. У этой коровы такое твердое мясо, что им можно резать
стекло. Повар Павличек, попробовав вместе с Балоуном мясо,
сломал себе передний зуб, а Балоун -- задний коренной.
Балоун с серьезным видом стал перед поручиком Лукашем и,
заикаясь, подал ему свой сломанный зуб, завернутый в "Лурдскую
песню".
-- Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я сделал
все, что мог. Этот зуб я сломал об офицерский обед, когда мы
вместе с поваром попробовали, нельзя ли из этого мяса
приготовить бифштекс. При этих его словах с кресла у окна
поднялась мрачная фигура. Это был подпоручик Дуб, которого
санитарная двуколка привезла совершенно разбитым.
-- Прошу соблюдать тишину,-- произнес он голосом, полным
отчаяния,-- мне дурно!
И он опять опустился в старое кресло, в каждой щели
которого были тысячи клопиных яичек.
-- Я утомлен,-- проговорил он трагическим голосом,-- я
слаб и болен, прошу в моем присутствии не говорить о сломанных
зубах. Мой адрес: Смихов, Краловская, номер восемнадцать. Если
я не доживу до утра, то прошу осторожно известить об этом мою
семью и прошу не забыть написать на моей могиле, что до войны я
был преподавателем императорской и королевской гимназии.
Он тихонько захрапел и уже не слышал, как Швейк
продекламировал стихи из заупокойной:
Грех Марии отпустил ты,
И разбойнику простил ты,
Мне надежду подарил ты!
После этого старшим писарем Ванеком было установлено, что
пресловутая корова должна вариться в офицерской кухне еще два
часа, что о бифштексе не может быть и речи и что вместо
бифштекса сделают гуляш.
Было решено дать солдатам отдохнуть, прежде чем сыграют
"на ужин", так как все равно ужин поспеет лишь к утру.
Старший писарь Ванек притащил откуда-то сена, подложил его
себе в столовой дома ксендза и, нервно покручивая усы, тихо
сказал поручику Лукашу, отдыхавшему на старой кушетке:
-- Поверьте мне, господин обер-лейтенант, такой коровы я
не жрал за все время войны...
В кухне перед зажженным огарком церковной свечи сидел
телефонист Ходоунский и писал домой письмо про запас. Он не
хотел утруждать себя потом, когда у батальона будет наконец
определенный номер полевой почты. Он писал:
"Милая и дорогая жена, дражайшая Боженка!
Сейчас ночь, и я неустанно думаю о тебе, мое золото, и
вижу, как ты смотришь на пустую кровать рядом с собой и
вспоминаешь обо мне. Ты должна простить, если при этом кое-что
взбредет мне в голову. Ты хорошо знаешь, что с самого начала
войны я нахожусь на фронте и кое-что уже слышал от своих
товарищей, которые были ранены, получили отпуск и уехали домой.
Я знаю, что они предпочли бы лежать в сырой земле, чем быть
свидетелями того, как какой-нибудь негодяй волочится за их
женой. Мне тяжело писать об этом, дорогая Боженка. Я этого и не
стал бы делать, но ты хорошо знаешь, ты ведь сама мне
призналась, что я не первый, с кем ты была в связи, и что до
меня ты принадлежала уже пану Краузе с Микулашской улицы.
Теперь, когда я ночью вдруг вспомню об этом и подумаю, что этот
урод может в мое отсутствие снова иметь на тебя притязания, мне
кажется, дорогая Боженушка, что я задушил бы его на месте. Я
долго молчал, но при мысли, что он, может, опять пристает к
тебе, у меня сжимается сердце. Я обращаю твое внимание только
на то, что не потерплю рядом с собой грязную свинью,
распутничающую со всяким и позорящую мое имя. Прости мне,
дорогая Боженка, мои резкие слова, но смотри, чтобы мне не
пришлось услышать о тебе что-нибудь нехорошее. Иначе я буду
вынужден выпотрошить вас обоих, ибо я готов на все, даже если
бы это стоило мне жизни. Целую тебя тысячу раз, кланяюсь
папеньке и маменьке.
Твой Тоноуш.
NB Не забывай, что ты носишь мою фамилию".
Он начал писать второе письмо про запас:
"Моя милейшая Боженка!
Когда ты получишь эти строки, то знай, что окончился
большой бой, в котором военное счастье улыбнулось нам. Между
прочим, мы сбили штук десять неприятельских аэропланов и одного
генерала с большой бородавкой на носу. В самом страшном бою,
когда над нами разрывалась шрапнель, я думал о тебе, дорогая
Боженка. Что ты поделываешь, как живешь, что нового дома? Я
всегда вспоминаю, как мы с тобой были в пивной "У Томаша", и
как ты меня вела домой, и как на следующий день у тебя от этого
болела рука. Сегодня мы опять наступаем, так что мне некогда
продолжать письмо. Надеюсь, ты осталась мне верна, ибо хорошо
знаешь, что неверности я не потерплю.
Пора в поход! Целую тебя тысячу раз, дорогая Беженка, и
надейся, что все кончится благополучно!
Искренне любящий тебя Тоноуш!"
Телефонист Ходоунский стал клевать носом и уснул за
столом.
Ксендз, который совсем не ложился спать и все время бродил
по дому, открыл дверь в кухню и задул экономии ради догоравший
возле Ходоунского огарок церковной свечи.
В столовой никто не спал, кроме подпоручика Дуба. Старший
писарь Ванек, получивший в Саноке в бригадной канцелярии новую