кофе: "Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes"16. Он
постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от
солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную,
на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под
балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с
наслаждением думал:
"Ну и черт с ней. Все понятно".
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести
франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике -- ехал
чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в
воздухе... Портье радостно осклабился:
-- Pas de telegrammes, monsieur!
Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.
"Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла,
спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не
телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер
от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на
свете так не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую
любовь, простит даже Надю, -- возьми меня всего, всего, Генрих!
Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это
было бы упоение -- дать ей самую зверскую пощечину и проломить
ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас
вместе!"
После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в теплом
воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на
набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное
ожерелье его черного изгиба, печально пропадающего вдали
направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то
виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке,
в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье,
бормоча мертвеющими губами:
-- Pas de telegrammes?
И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с
радостной готовностью:
-- Pas de telegrammes, monsieur!
Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только
цилиндр, пальто и фрак, -- упал навзничь и тотчас
головокружительно полетел в бездонную темноту, испещренную
огненными звездами.
На третий день он крепко заснул после завтрака и,
проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное
поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и
стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не
думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной
поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал
приготовить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в
Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день
и в три ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную...
Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха,
рослый, жилистый, с мрачным и решительным -- конечно,
наигранным, -- взглядом косо-склоненного из-под широкополой
шляпы лица... Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в
жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на
набережной под отелем, -- выделяется резкий и безучастный голос
черной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей
разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом,
тенору в шляпе нищего... старичок в лохмотьях, помогающий
входить в гондолу -- прошлый год помогал входить с огнеглазой
сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью
цветущей мимозы в волосах цвета маслины... запах гниющей воды
канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой,
хищной секирой на носу, ее покачивание и высоко стоящий на
корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом
талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное
весло, классически отставивши левую ногу назад...
Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско,
зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно
надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад
за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск
маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него,
подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро
пошел к своему отелю. "Journaux etrangers!"17 -- крикнул
бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему "Новое время".
Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно
развертывать и просматривать еще свежие страницы газеты. И
вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:
"Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане "Фranzensring"
известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из
револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных
австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом
"Генрих"".
10 ноября 1940
НАТАЛИ
I
В то лето я впервые надел студенческий картуз и был
счастлив тем особым счастьем начала молодой свободной жизни,
что бывает только в эту пору. Я вырос в строгой дворянской
семье, в деревне, и юношей, горячо мечтая о любви, был еще чист
душой и телом, краснел при вольных разговорах гимназических
товарищей, и они морщились: "Шел бы ты, Мещерский, в монахи!" В
то лето я уже не краснел бы. Приехав домой на каникулы, я
решил, что настало и для меня время быть, как все, нарушить
свою чистоту, искать любви без романтики и, в силу этого
решения да и желания показать свой голубой околыш, стал ездить
в поисках любовных встреч по соседним имениям, по родным и
знакомым. Так попал я в имение моего дяди по матери, отставного
и давно овдовевшего улана Черкасова, отца единственной дочери,
а моей двоюродной сестры Сони...
Я приехал поздно, и в доме встретила меня только Соня.
Когда я выскочил из тарантаса и вбежал в темную прихожую, она
вышла туда в ночном фланелевом халатике, высоко держа в левой
руке свечку, подставила мне для поцелуя щеку и сказала, качая
головой со своей обычной насмешливостью:
-- Ах, вечно и всюду опаздывающий молодой человек!
-- Ну, уж на этот раз никак не по своей вине, -- ответил
я. -- Опоздал не молодой человек, а поезд.
-- Тише, все спят. Целый вечер умирали от нетерпения,
ожидания и наконец махнули на тебя рукой. Папа ушел спать
рассерженный, обругав тебя вертопрахом, а Ефрема, очевидно
оставшегося на станции до утреннего поезда, старым дураком.
Натали ушла обиженная, прислуга тоже разошлась, одна я
оказалась терпелива и верна тебе. Ну, раздевайся и пойдем
ужинать.
Я ответил, любуясь ее синими глазами и поднятой, открытой
до плеча рукой:
-- Спасибо, милый друг. Убедиться в твоей верности мне
теперь особенно приятно -- ты стала совершенной красавицей, и я
имею на тебя самые серьезные виды. Какая рука, шея и как
соблазнителен этот мягкий халатик, под которым, верно, ничего
нет!
Она засмеялась:
-- Почти ничего. Но и ты стал хоть куда и очень возмужал.
Живой взгляд и пошлые черные усики... Только что это с тобой?
Ты за эти два года, что я не видала тебя, превратился из вечно
вспыхивающего от застенчивости мальчишки в негаа, интересного
нахала. И это сулило бы нам много любовных утех, как говорили
наши бабушки, если бы не Натали, в которую ты завтра же утром
влюбишься до гроба.
-- Да кто это Натали? -- спросил я, входя за ней в
освещенную яркой висячей лампой столовую с открытыми в черноту
теплой и тихой летней ночи окнами.
-- Это Наташа Станкевич, моя подруга по гимназии,
приехавшая погостить у меня. И вот это уж действительно
красавица, не то что я. Представь себе: прелестная головка, так
называемые "золотые" волосы и черные глаза. И даже не глаза, а
черные солнца, выражаясь по-персидски. Ресницы, конечно,
огромные и тоже черные, и удивительный золотистый цвет лица,
плечей и всего прочего.
-- Чего прочего? -- спросил я, все больше восхищаясь тоном
нашего разговора.
-- А вот мы завтра утром пойдем с ней купаться -- советую
тебе залезть в кусты, тогда увидишь чего. И сложена, как
молоденькая нимфа...
На столе в столовой были холодные котлеты, кусок сыру и
бутылка красного крымского вина.
-- Не прогневайся, больше ничего нет, -- сказала она,
садясь и наливая вина мне и себе. -- И водки нет. Ну, дай юг,
чокнемся хоть вином.
-- А что именно дай бог?
-- Найти мне поскорей такого жениха, что пошел бы к нам
"во двор". Ведь мне уже двадцать первый год, а выйти
куда-нибудь замуж на сторону я никак не могу: с кем же
останется папа?
-- Ну, дай бог!
И мы чокнулись, и, медленно выпив весь бокал, она опять со
странной усмешкой стала глядеть на меня, на то, как я работаю
вилкой, стала как бы про себя говорить:
-- Да, ты ничего себе, похож на грузина и довольно красив,
прежде был уж очень тощ и зелен лицом. Вообще очень изменился,
стал легкий, приятный. Только вот глаза бегают.
-- Это потому, что ты меня смущаешь своими прелестями. Ты
ведь тоже не совсем такая была прежде...
И я весело осмотрел ее. Она сидела с другой стороны стола,
вся взобравшись на стул, поджав под себя ногу, положив полное
колено на колено, немного боком ко мне, под лампой блестел
ровный загар ее руки, сияли сине-лиловые усмехающиеся глаза и
красновато отливали каштаном густые и мягкие волосы,
заплетенные на ночь в большую косу; ворот распахнувшегося
халатика открывал круглую загорелую шею и начало полнеющей
груди, на которой тоже лежал треугольник загара: на левой щеке
у нее была родинка с красивым завитком черных волос.
-- Ну, а что папа?
Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, вынула из
кармана маленький серебряный портсигар и серебряную коробочку
со спичками и закурила с некоторой даже излишней ловкостью,
поправляя под собой поджатое бедро:
-- Папа, слава богу, молодцом. По-прежнему прям, тверд,
постукивает костылем, взбивает седой кок, тайком подкрашивает
чем-то бурым усы и баки, молодецки посматривает на Христю...
Только еще больше прежнего и еще настойчивее трясет, качает
головой. Похоже, что никогда ни с кем не соглашается, --
сказала она и засмеялась.
-- Хочешь папиросу?
Я закурил, хотя еще не курил тогда, она опять налила мне
себе и посмотрела в темноту за открытым окном:
-- Да, пока все слава богу. И прекрасное лето, -- ночь-то
какая, а? Только соловьи уж замолчали. И я правда очень тебе
рада. Послала за тобой еще в шесть часов, боялась, как бы не
опоздал выживший из ума Ефрем к поезду. Ждала тебя нетерпеливее
всех. А потом даже довольна была, что все разошлись, и что ты
опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наедине. Я
почему-то так и думала, что ты очень изменился, с такими, как
ты, всегда бывает так. И знаешь, то такое удовольствие --
сидеть одной во всем доме в летнюю ночь, когда ждешь
кого-нибудь с поезда, и наконец слыхать, что едут,
погромыхивают бубенчики, подкатывает к крыльцу...
Я крепко взял через стол ее руку и подержал в своей, тоже
чувствуя тягу ко всему ее телу. Она с веселым спокойствием
пускала из губ колечки дыма. Я бросил руку и будто шутя сказал:
-- Вот ты говоришь Натали... Никакая Натали с тобой не
сравнится... Кстати, кто она, -- откуда?
-- Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень богатой
когда-то, теперь же просто нищей. В доме говорят по-английски и
по-французски, а есть нечего... Очень трогательная девочка,
стройненькая, еще хрупкая. Умница, только очень скрытная, не
сразу разберешь, умна или глупа... Эти Станкевичи недалекие
соседи твоего милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали
говорит, что он что-то частенько стал заезжать к ним и
жаловаться на свою холостую жизнь. Но он ей не нравится. А