вдруг говорит:
-- У вас еще есть портвейн и печенья?
-- Есть.
-- Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
-- Господи Боже мой! Еще бы!
-- Ну, так идем. И быстро, быстро!
На лестнице я ее поймал, она опять выгнулась, опять
замотала головой, но без большого сопротивления. Я довел ее до
мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно
зашептала:
-- Но послушайте, ведь это же безумие... Я с ума сошла...
А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее в
кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты
черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая челка, лицо в
легком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно... Я
стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне.
Я в одну минуту скинул с нее шелковую белую блузку, и у меня,
понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого
тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых
корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как
она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные
ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в
этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу,
как носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подушки
дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы
горячечно раскрылись, -- как сейчас все это вижу, страстна она
была необыкновенно... Но оставим это. Вот что случилось недели
через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у
меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с
порога:
-- Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
-- Да. Так что ж с того?
-- Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел
тайком уехать?
-- Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и
сказать.
-- При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не
поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
-- Нет, поеду.
-- Нет, не поедешь.
-- А я тебе говорю, что поеду.
-- Это твое последнее слово?
-- Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь
месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя...
-- Я вам не Галя. Я вас теперь поняла -- все, все поняла!
И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда
вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!
И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила
каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но
удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в
Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы
помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами
художник Синани:
-- Ты знаешь -- у Ганского дочь отравилась! Насмерть!
Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у
отца -- помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик
с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший
народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось
-- непостижимо!
-- Я хотел застрелиться, -- тихо сказал художник, помолчав
и набивая трубку. -- Чуть с ума не сошел...
28 октября 1940
ГЕНРИХ
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач
Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской
в Лоскутную гостиницу -- заезжали к Елисееву за фруктами и
вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и
прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но
внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно
сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов
приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним
через час:
-- Отвезешь меня на Брестский.
-- Слушаю-с, -- ответил Касаткин. -- За границу, значит,
отправляетесь.
-- За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя
подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
-- Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт
и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо
стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх,
-- вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое,
привычное. "И правда, зачем я еду?" Он посмотрел на себя в
зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на
красивых усах, хорошо и легко одет... в Ницце теперь чудесно,
Генрих отличный товарищ... а главное, всегда кажется, что
где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь
встреча... остановишься где-нибудь в пути, -- кто тут жил перед
тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в
ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и
пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и
итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в
снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин,
наполняющих этот вагон к завтраку... Потом ночь, Италия...
Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролеты в грохочущей и
дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке
купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на
маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком
солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике... И он быстро
пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила
вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано,
чемоданы готовы. И опять стало немного грустно -- жаль покидать
привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и
Ли...
Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно
спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван
за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не
успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и
нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей
свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика
и ярких зеленых глаз.
-- Едешь?
-- Еду, Надюша...
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
-- Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела... Ах, как бы я
хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
-- Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня
будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь
чувствовать себя лишней, одинокой...
-- А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь
отдала!
-- А я? Но ты же знаешь, что это невозможно...
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и
почувствовал на своей щеке ее слезы.
-- Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
-- Нет, нет, я не буду... Я не хочу по-женски стеснять
тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
-- Ты у меня умница, -- сказал он, умиляясь ее
серьезностью и ее детским профилем -- чистотой, нежностью и
горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ,
вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. -- Ты у меня
не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
-- Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и
дыханием:
-- На минутку... Нынче еще можно...
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной
ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком,
он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой
черно-маслянистой каракулевой шубке и черном бархатном большом
берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек
черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло
смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными
глазами.
-- Все-таки уезжаешь, негодяй, -- безразлично сказала она,
беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми
ботиками вслед за носильщиком. -- Погоди, пожалеешь, другой
такой не наживешь, останешься со своей дурочкой поэтессой.
-- Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, -- как тебе не грех
думать Бог знает что.
-- Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это Бог
знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми
электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий
каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой
деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным
ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и
толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница.
Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в
маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью,
мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным
абажуром.
-- Какой ты счастливый! -- сказала Ли. -- Тут у тебя даже
собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь
стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
-- Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня
скорей, сейчас будет третий звонок...
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную,
изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь,
порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая
то в губы, то в щеки и шепча:
-- Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные
оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные
скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в
своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни.
Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное
стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника,
соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и,
смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с
греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у
англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.
-- Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего
понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
-- Начинаешь ревновать, Генрих?
-- Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я
давно бы потребовала ее полной отставки.
-- Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу
отставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и
то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.
-- Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я
еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
-- Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы
ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами
волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых
туфлях с серебряными пряжками:
-- Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь
возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый
и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я,
снабжать его журнал всеми театральными, литературными,
художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет
переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче
пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не
позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы
ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.
-- Товарищи... -- сказал он, радостно глядя на ее тонкое
лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. -- Конечно, лучшего
товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с
тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем
действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все
больше влюбляюсь в тебя.