видит он весь этот ночной, лунный осенний мир...
Он сел возле каретного сарая на подножку тарантаса,
закиданного засохшей грязью. Было по-осеннему тепло, пахло
осенним садом, ночь была торжественна, бесстрастна и благостна
и как-то удивительно соединялась с теми чувствами, что унес он
от этого неожиданного соединения с полудетским женским
существом...
Она тихо зарыдала, придя в себя и будто бы только в эту
минуту поняв то, что случилось. Но может быть, не будто бы, а
действительно? Все тело ее поддавалось ему, как безжизненное.
Он сперва шепотом побудил ее: "Послушай, не бойся..." Она не
слыхала или притворялась, что не слышит. Он осторожно поцеловал
ее в горячую щеку -- она никак не отозвалась на поцелуй, и он
подумал, что она молча дала ему согласие на все, что за этим
может последовать. Он разъединил ее ноги, их нежное, горячее
тепло, -- она только вздохнула во сне, слабо потянулась и
закинула руку за голову...
-- А если притворства не было? -- подумал он, вставая с
подножки и взволнованно глядя на ночь. Когда она зарыдала,
сладко и горестно, он с чувством не только животной
благодарности за то неожиданное счастье, которое она
бессознательно дала ему, но и восторга, любви стал целовать ее
в шею, в грудь, все упоительно пахнущее чем-то деревенским,
девичьим. И она, рыдая, вдруг ответила ему женским
бессознательным порывом -- крепко и тоже будто благодарно
обняла и прижала к себе его голову. Кто он, она еще не понимала
в полусне, но все равно -- это был тот, с кем она, в некий
срок, впервые должна была соединиться в самой тайной и
блаженно-смертной близости. Эта близость, обоюдная, совершилась
и уже ничем в мире расторгнута быть не может, и он навеки унес
ее в себе, и вот эта необыкновенная ночь принимает его в свое
непостижимое светлое царство вместе с нею, с этой близостью...
Как он мог, уезжая, вспоминать ее только случайно,
забывать ее милый простосердечный голосок, ее то радостные, то
грустные, но всегда любящие, преданные глаза, как он мог любить
других и некоторым из них придавать гораздо больше значения,
чем ей!
На другой день она служила, не поднимая глаз. Казакова
спросила:
-- Что это ты такая, Таня?
Она покорно ответила:
-- Мало ли у меня горя, барыня...
Казакова сказала ему, когда она вышла:
-- Да, конечно: сирота, без матери, отец нищий, беспутный
мужик...
Перед вечером, когда она ставила на крыльце самовар, он,
проходя, сказал ей:
-- Ты не думай, я тебя давно полюбил. Брось плакать,
убиваться, этим ничему не поможешь...
Она тихо ответила, смаргивая слезы и суя в самовар
пылающие щепки:
-- Кабы правда полюбили, все бы легче было...
Потом она стала иногда взглядывать на него, как бы несмело
спрашивать взглядом: правда?
Раз вечером, когда она вошла оправлять ему постель, он
подошел к ней и обнял ее за плечо. Она с испугом взглянула на
него и, вся покраснев, прошептала:
-- Отойдите за-ради Господа. Того гляди старуха зайдет...
-- Какая старуха?
-- Да старая горничная, будто не знаете!
-- Я к тебе нынче ночью приду...
Ее точно обожгло, -- первое время старуха приводила ее в
ужас:
-- Ох, что вы, что вы! Я с ума от страха сойду!
-- Ну, не надо, не бойся, не приду, -- сказал он поспешно.
Она служила теперь уже по-прежнему, скоро и заботливо,
опять стала вихрем носиться через двор в кухню, как носилась
прежде, и порой, улучив удобную минуту, тайком бросала на него
взгляды уже смущенно-радостные. И вот однажды утром, чем свет,
когда он еще спал, ее отправили в город за покупками. За обедом
Казакова сказала:
-- Что делать, старосту с работником я отослала на
мельницу, некого послать за Таней на станцию. Может, ты бы
съездил?
Он, сдержав радость, ответил с притворной небрежностью:
-- Что ж, охотно проедусь.
Старая горничная, подававшая на стол, нахмурилась:
-- За что ж вы, сударыня, хотите девку навек осрамить? Что
ж после этого начнут говорить про нее по всему селу?
-- Ну, поезжай сама, -- сказала Казакова. -- Что ж ей,
пешком, что ли, со станции идти?
Около четырех он выехал, в шарабане, на старой высокой
черной кобыле и, боясь опоздать к поезду, погнал ее за селом
шибко, подскакивая по маслянистой, колчеватой, подмерзшей и
потом отсыревшей дороге, -- последние дни были влажные,
туманные, а в тот день туман был особенно густ: еще когда он
ехал по селу, казалось, что наступает ночь, и в избах уже видны
были дымно-красные огни, какие-то дикие за сизостью тумана.
Дальше, в поле, стало совсем почти темно и от тумана уже
непроглядно. Навстречу тянуло холодным ветром и мокрой мглой.
Но ветер не разгонял тумана, напротив, нагонял все гуще его
холодный, темно-сизый дым, душил им, его пахучей сыростью, и
казалось, что за его непроглядностью нет ничего -- конец мира и
всего живого. Картуз, чуйка, ресницы, усы, все было в
мельчайшем мокром бисере. Черная кобыла размашисто неслась
вперед, шарабан, подскакивая по скользким колчам, бил ему в
грудь. Он приловчился и закурил -- сладкий, душистый, теплый,
человеческий дым папиросы смешался с первобытным запахом
тумана, поздней осени, мокрого голого поля. И все темнело, все
мрачнело вокруг, вверху и внизу, -- почти не стало видно смутно
темнеющей длинной шеи лошади, ее настороженных ушей. И все
усиливалось чувство близости к лошади -- единственному живому
существу в этой пустыне, в мертвой враждебности всего того, что
справа и слева, впереди и сзади, всего того неведомого, что так
зловеще скрыто в этой все гуще и чернее бегущей на него дымной
тьме...
Когда он въехал в деревню при станции, его охватила отрада
жилья, жалких огней в убогих окошечках, их ласкового уюта, а на
станции все вокзальное показалось совсем иным миром, живым,
бодрым, городским. И не успел он привязать лошадь, как, гремя,
засверкал к вокзалу светлыми окнами поезд, обдав серным запахом
каменного угля. Он побежал в вокзал с таким чувством, точно
ждал молодую жену, и тотчас увидел, как вошла она,
по-городскому одетая, из противоположных дверей вслед за
вокзальным сторожем, тащившим два кулька покупок: вокзал был
грязен, вонял керосином ламп, тускло освещавших его, а она вся
сияла возбужденными глазами, юностью взволнованного необычным
путешествием лица, и сторож что-то говорил ей на "вы". И она
вдруг встретилась с ним взглядом и даже остановилась от
растерянности: что такое, почему он тут?
-- Таня, -- поспешно сказал он, -- здравствуй, я за тобой,
некого было послать...
Был ли когда-нибудь в жизни у нее столь счастливый вечер!
Он сам приехал за мной, а я из города, к наряжена и так хороша,
как он и представить себе не мог, видя меня всегда только в
старой юбчонке, в ситцевой бедной кофточке, у меня лицо, как у
модистки, под этим шелковым белым платочком, я в новом гарусном
коричневом платье под суконной жакеткой, на мне белые бумажные
чулки и новые полсапожки с медными подкопками! Вся внутренне
дрожа, она заговорила с ним таким тоном, каким говорят в
гостях, и, приподняв подол, пошла за ним дамскими шажками,
снисходительно дивясь: "Ох, Господи, как тут склизко, как
натоптали мужики!" Вся замирая от радостного страха, высоко
подняла она платье над белой коленкоровой юбкой, чтобы сесть на
юбку, а не на платье, вошла в шарабан и села рядом с ним, будто
равная ему, и неловко подобралась от кульков в ногах.
Он молча тронул лошадь и погнал ее в ледяную тьму ночи и
тумана, мимо кое-где низко мелькавших огоньков в избах, по
ухабам этой мучительной деревенской ноябрьской дороги, и она не
смела слова проронить, ужасаясь его молчанию: уж не рассердился
ли он на что-нибудь? Он это понимал и нарочно молчал. И вдруг,
выехав за деревню и погрузившись уже в подлый мрак, перевел
лошадь на шаг, взял вожжи в левую руку и сжал правой ее плечи в
осыпанной холодным мокрым бисером жакетке, бормоча и смеясь:
-- Таня, Танечка...
И она вся рванулась к нему, прижалась к его щеке шелковым
платком, нежным пылающим лицом, полными горячих слез ресницами.
Он нашел ее мокрые от радостных слез губы и, остановив лошадь,
долго не мог оторваться от них. Потом, как слепой, не видя ни
зги в тумане и мраке, вышел из шарабана, бросил чуйку на землю
и потянул ее к себе за рукав. Все сразу поняв, она тотчас
соскочила к нему и, с быстрой заботливостью подняв весь свой
заветный наряд, новое платье и юбку, ощупью легла на чуйку,
навеки отдавая ему не только все свое тело, теперь уже полную
собственность его, но и всю свою душу.
Он опять отложил свой отъезд.
Она знала, что это ради нее, она видела, как он ласков с
ней, говорит уже как с близкой, своим тайным другом в доме, и
перестала бояться, трепетать, когда он подходил к ней, как
трепетала первое время. Он стал спокойнее и проще в любовные
минуты -- она быстро приладилась к нему. Она вся изменилась с
той быстротой, на какую способна молодость, сделалась ровна,
беззаботно-счастлива, уже легко называла его Петрушей и порой
даже притворялась, будто он докучает ей своими поцелуями: "Ах,
Господи, проходу мне от вас нету! Чуть завидит меня одну --
сейчас ко мне!" -- и это доставляло ей особенную радость:
значит, он любит меня, значит, он совсем мой, если я могу
говорить с ним так! И еще было счастье: высказывать ему свою
ревность, свое право на него:
-- Слава Богу, нету никаких работ на гумне, а то, были бы
девки, я бы вам показала, как ходить к ним! -- говорила она.
И прибавляла, вдруг смутившись, с трогательной попыткой
улыбки:
-- Ай вам мало меня одной?
Зима наступила рано. После туманов завернул морозный
северный ветер, сковал маслянистые колчи дорог, окаменил землю,
сжег последнюю траву в саду и на дворе. Пошли белесо-свинцовые
тучи, совсем обнажившийся сад шумел беспокойно, торопливо,
точно убегал куда-то, ночью белая луна так и ныряла в клубах
туч. Усадьба и деревня казались безнадежно бедны и грубы. Потом
стал порошить снег, убеляя мерзлую грязь точно сахарной пудрой,
и усадьба и видные из нее поля стали сизо-белы и просторны. На
деревне кончали последнюю работу -- ссыпали в погреба на зиму
картошки, перебирая их, отбрасывая гнилые. Как-то он пошел
пройтись по деревне, надев поддевку на лисьем меху и надвинув
меховую шапку. Северный ветер трепал ему усы, жег щеки. Надо
всем висело угрюмое небо, сизо-белое покатое поле за речкой
казалось очень близким. В деревне лежали на земле возле порогов
веретья с ворохами картошек. На веретьях сидели, работая, бабы
и девки, закутанные в пеньковые шали, в рваных куртках, в
разбитых валенках, с посиневшими лицами и руками, -- он с
ужасом думал: а под подолами у них совсем голые ноги!
Когда он пришел домой, она стояла в прихожей, обтирая
тряпкой кипящий самовар, чтобы нести его на стол, и тотчас
сказала вполголоса:
-- Это вы, верно, на деревню ходили, там девки картошки
перебирают... Что ж, гуляйте, гуляйте, высматривайте себе какую
получше!
И, сдерживая слезы, выскочила в сенцы. К вечеру густо,
густо повалил снег, и, пробегая мимо него по залу, она
взглянула на него с неудержимым детским весельем и, дразня,
шепнула:
-- Что, много теперь нагуляетесь? Да то ли еще будет --
собаки по всему двору катаются -- понесет такая кура, что и
носу из дому не высунете!
"Господи, -- подумал он, -- как же я соберусь с духом
сказать ей, что вот-вот уеду!"