По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяйству --
весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к
себе в мезонин или, если не было дождя, в сад, где стоял под
березой ее мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с
натуры. Потом стала выходить на балкон, где он после обеда
сидел с книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки
за спину, и посматривала на него с неопределенной усмешкой:
-- Можно узнать, какие премудрости вы изволите
штудировать?
-- Историю французской революции.
-- Ах, бог мой! Я и не знала, что у нас в доме оказался
революционер!
-- А что ж вы свою живопись забросили?
-- Вот-вот и совсем заброшу. Убедилась в своей
бездарности.
-- А вы покажите мне что-нибудь из ваших писаний.
-- А вы думаете, что вы что-нибудь смыслите в живописи?
-- Вы страшно самолюбивы.
-- Есть тот грех...
Наконец предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг
решительно сказала:
-- Кажется, дождливый период наших тропических мест
кончился. Давайте развлекаться. Душегубка наша, правда,
довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили
кугой...
День был жаркий, парило, прибрежные травы, испещренные
желтыми цветочками куриной слепоты, были душно нагреты влажным
теплом, и над ними низко вились несметные бледно-зеленые
мотыльки.
Он усвоил себе ее постоянный насмешливый тон и, подходя к
лодке, сказал:
-- Наконец-то вы снизошли до меня!
-- Наконец-то вы собрались с мыслями ответить мне! --
бойко ответила она и прыгнула на нос лодки, распугав лягушек,
со всех сторон зашлепавших в воду, но вдруг дико взвизгнула и
подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:
-- Уж! Уж!
Он мельком увидал блестящую смуглость ее голых ног,
схватил с носа весло, стукнул им извивавшегося по дну лодки ужа
и, поддев его, далеко отбросил в воду.
Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки на
ее лице стали темней, чернота волос и глаз как будто еще
чернее. Она облегченно передохнула:
-- Ох, какая гадость. Недаром слово ужас происходит от
ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под домом... И Петя,
представьте, берет их в руки!
Впервые заговорила она с ним просто, и впервые взглянули
они друг другу в глаза прямо.
-- Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!
Она совсем пришла в себя, улыбнулась и, перебежав с носа
на корму, весело села. В своем испуге она поразила его
красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она совсем еще
девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в
лодку, и, упирая веслом в студенистое дно, повернул ее вперед
носом и потянул по спутанной гуще подводных трав на зеленые
щетки куги и цветущие кувшинки, все впереди покрывавшие
сплошным слоем своей толстой, круглой листвы, вывел ее на воду
и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.
-- Правда, хорошо? -- крикнула она.
-- Очень! -- ответил он, снимая картуз, и обернулся к ней:
-- Будьте добры кинуть возле себя, а то я смахну его в это
корыто, которое, извините, все-таки протекает и полно пьявок.
Она положила картуз к себе на колени.
-- Да не беспокойтесь, киньте куда попало.
Она прижала картуз к груди:
-- Нет, я его буду беречь!
У него опять нежно дрогнуло сердце, но он опять отвернулся
и стал усиленно запускать весло в блестевшую среди куги и
кувшинок воду.
К лицу и рукам липли комары, кругом все слепило теплым
серебром: парной воздух, зыбкий солнечный свет, курчавая
белизна облаков, мягко сиявших в небе и в прогалинах воды среди
островов из куги и кувшинок; везде было так мелко, что видно
было дно с подводными травами, но оно как-то не мешало той
бездонной глубине, в которую уходило отраженное небо с
облаками. Вдруг она опять взвизгнула -- и лодка повалилась на
бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки,
так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой -- он
едва успел вскочить и поймать ее подмышки. Она захохотала и,
упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза.
Тогда он опять схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал
в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко
поцеловала в щеку...
С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день она
вызвала его после обеда в сад и спросила:
-- Ты меня любишь?
Он горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:
-- С первого дня нашей встречи!
-- И я, -- сказала она. -- Нет, сначала ненавидела -- мне
казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава богу, все
это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай опять
туда и жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее --
мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.
Ночью она пришла на берег с пледом на руке. От радости он
встретил ее растерянно, только спросил:
-- А плед зачем?
-- Какой глупый. Нам же будет холодно. Ну, скорей садись и
греби к тому берегу...
Всю дорогу они молчали. Когда подплыли к лесу на той
стороне, она сказала:
-- Ну вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо мной.
Прикрой меня, я озябла, и садись. Вот так... Нет, погоди, вчера
мы целовались как-то бестолково, теперь я сначала сама поцелую
тебя, только тихо, тихо. А ты обними меня... везде...
Под сарафаном у нее была только сорочка. Она нежно, едва
касаясь, целовала его в края губ. Он, с помутившейся головой,
кинул ее на корму. Она исступленно обняла его...
Полежав в изнеможении, она приподнялась и с улыбкой
счастливой усталости и еще не утихшей боли сказала:
-- Теперь мы муж с женой. Мама говорит, что она не
переживет моего замужества, но я сейчас не хочу об этом
думать... Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю по ночам...
Через голову она разделась, забелела в сумраке всем своим
долгим телом и стала обвязывать голову косой, подняв руки,
показывая темные мышки и поднявшиеся груди, не стыдясь своей
наготы и темного мыска под животом. Обвязав, быстро поцеловала
его, вскочила на ноги, плашмя упала в воду, закинула голову
назад и шумно заколотила ногами.
Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться в плед. В
сумраке сказочно были видны ее черные глаза и черные волосы,
обвязанные косой. Он больше не смел касаться ее, только целовал
ее руки и молчал от нестерпимого счастья. Все казалось, что
кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где
светляками, -- стоит и слушает. Иногда там что-то осторожно
шуршало. Она поднимала голову:
-- Постой, что это?
-- Не бойся, это, верно, лягушка выползает на берег. Или
еж в лесу...
-- А если козерог?
-- Какой козерог?
-- Я не знаю. Но ты только подумай: выходит из лесу
какой-то козерог, стоит и смотрит... Мне так хорошо, мне
хочется болтать страшные глупости!
И он опять прижимал к губам ее руки, иногда как что-то
священное целовал холодную грудь. Каким совсем новым существом
стала она для него! И стоял и не гас за чернотой низкого леса
зеленоватый полусвет, слабо отражавшийся в плоско белеющей воде
вдали, резко, сельдереем, пахли росистые прибрежные растения,
таинственно, просительно ныли невидимые комары -- и летали,
летали с тихим треском над лодкой и дальше, над этой по-ночному
светящейся водой, страшные, бессонные стрекозы. И все где-то
что-то шуршало, ползло, пробиралось...
Через неделю он был безобразно, с позором, ошеломленный
ужасом совершенно внезапной разлуки, выгнан из дому.
Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь
головами, смотрели картинки в старых номерах "Нивы".
-- Ты меня еще не разлюбила? -- тихо спрашивал он, делая
вид, что внимательно смотрит.
-- Глупый. Ужасно глупый! -- шептала она.
Вдруг послышались мягко бегущие шаги -- и на пороге встала
в черном шелковом истрепанном халате и истертых сафьяновых
туфлях ее полоумная мать. Черные глаза ее трагически сверкали.
Она вбежала, как на сцену, и крикнула:
-- Я все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не
быть твоею!
И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно выстрелила
из старинного пистолета, которым Петя пугал воробьев, заряжая
его только порохом. Он, в дыму, бросился к ней, схватил ее
цепкую руку. Она вырвалась, ударила его пистолетом в лоб, в
кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша, что по
дому бегут на крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых
губах еще театральнее:
-- Только через мой труп перешагнет она к тебе! Если
сбежит с тобой, в тот же день повешусь, брошусь с крыши!
Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна, выбирайте: мать
или он!
Она прошептала:
-- Вы, вы, мама...
Он очнулся, открыл глаза -- все так же неуклонно,
загадочно, могильно смотрел на него из черной темноты
сине-лиловый глазок над дверью, и все с той же неуклонно
рвущейся вперед быстротой несся, пружиня, качаясь, вагон. Уже
далеко, далеко остался тот печальный полустанок. И уж целых
двадцать лет тому назад было все это -- перелески, сороки,
болота, кувшинки, ужи, журавли... Да, ведь были еще журавли --
как же он забыл о них! Все было странно в то удивительное лето,
странна и пара каких-то журавлей, откуда-то прилетавших от
времени до времени на прибрежье болота, и то, что они только ее
одну подпускали к себе и, выгибая тонкие, длинные шеи с очень
строгим, но благосклонным любопытством смотрели на нее сверху,
когда она, мягко и легко разбежавшись к ним в своих
разноцветных чуньках, вдруг садилась перед ними на корточки,
распустивши на влажной и теплой зелени прибрежья свой желтый
сарафан, и с детским задором заглядывала в их прекрасные и
грозные черные зрачки, узко схваченные кольцом темно-серого
райка. Он смотрел на нее и на них издали, в бинокль, и четко
видел их маленькие блестящие головки, -- даже их костяные
ноздри, скважины крепких, больших клювов, которыми они с одного
удара убивали ужей. Кургузые туловища их с пушистыми пучками
хвостов были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые трости
ног не в меру длинны и тонки -- у одного совсем черные, у
другого зеленоватые. Иногда они оба целыми часами стояли на
одной ноге в непонятной неподвижности, иногда ни с того ни с
сего подпрыгивали, раскрывая огромные крылья; а не то важно
прогуливались, выступали медленно, мерно, поднимали лапы, в
комок сжимая три их пальца, а ставили разлато, раздвигая
пальцы, как хищные когти, и все время качали головками...
Впрочем, когда она подбегала к ним, он уже ни о чем не думал и
ничего не видел -- видел только ее распустившийся сарафан,
смертной истомой содрогаясь при мысли о ее смуглом теле под
ним, о темных родинках на нем. А в тот последний их день, в то
последнее их сидение рядом в гостиной на диване, над томом
старой "Нивы", она тоже держала в руках его картуз, прижимала
его к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза
радостными черно-зеркальными глазами:
-- А я так люблю тебя теперь, что мне нет ничего милее
даже вот этого запаха внутри картуза, запаха твоей головы и
твоего гадкого одеколона!
За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он
пил кофе с коньяком, жена сказала ему:
-- Что это ты столько пьешь? Это уже, кажется пятая рюмка.
Все еще грустишь, вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми
ступнями?
-- Грущу, грущу, -- ответил он, неприятно усмехаясь. --
Дачная девица... Amata nobis quantum arnabitur nulla!2
-- Это по-латыни? Что это значит?