делала одна, -- певуче говорила она, поднявшись на цыпочки и
неловко вытягивая из зубчатой решетки лампочки, из ее жестяного
кружка, стекло.
Красильщиков зажег другую спичку, глядя на ее вытянувшуюся
и изогнувшуюся фигурку.
-- Погоди, не надо, -- вдруг сказал он, бросая спичку, и
взял ее за талию. -- Постой, повернись-ка на минутку ко мне...
Она со страхом глянула на него через плечо, уронила руки и
повернулась. Он притянул ее к себе, -- она не вырывалась,
только дико и удивленно откинула голову назад. Он сверху, прямо
и твердо заглянул сквозь сумрак в глаза ей и засмеялся:
-- Еще пуще испугалась?
-- Василь Ликсеич... -- пробормотала она умоляюще и
потянулась из его рук.
-- Погоди. Разве я тебе не нравлюсь? Ведь знаю, всегда
рада, когда я заезжаю.
-- Лучше вас на свете нету, -- выговорила она тихо и
горячо.
-- Ну вот видишь...
Он длительно поцеловал ее в губы, и руки его скользнули
ниже.
-- Василь Ликсеич... за-ради Христа... Вы забыли, ваша
лошадь так и осталась под крыльцом... папаша заедут... Ах, не
надо!
Через полчаса он вышел из избы, отвел лошадь во двор,
поставил ее под навес, снял с нее уздечку, задал ей мокрой
накошенной травы из телеги, стоявшей посреди двора, и вернулся,
глядя на спокойные звезды в расчистившемся небе. В жаркую
темноту тихой избы все еще заглядывали с разных сторон слабые,
далекие зарницы. Она лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув
голову в грудь, горячо наплакавшись от ужаса, восторга и
внезапности того, что случилось. Он поцеловал ее мокрую,
соленую от слез щеку, лег навзничь и положил ее голову к себе
на плечо, правой рукой держа папиросу. Она лежала смирно,
молча, он, куря, ласково и рассеянно приглаживал левой рукой ее
волосы, щекотавшие ему подбородок... Потом она сразу заснула.
Он лежал, глядя в темноту, и самодовольно усмехался: "А папаша
в город уехали..." Вот тебе и уехали! Скверно, он все сразу
поймет -- такой сухенький и быстрый старичок в серенькой
поддевочке, борода белоснежная, а густые брови еще совсем
черные, взгляд необыкновенно живой, говорит, когда пьян, без
умолку, а все видит насквозь...
Он без сна слежал до того часа, когда темнота избы стала
слабо светлеть посередине, между потолком и полом. Повернув
голову, он видел зеленовато белеющий за окнами восток и уже
различал в сумраке угла над столом большой образ угодника в
церковном облачении, его поднятую благословляющую руку и
непреклонно грозный взгляд. Он посмотрел на нее: лежит, все так
же свернувшись, поджав ноги, все забыла во сне! Милая и жалкая
девчонка...
Когда в небе стало совсем светло и петух на разные голоса
стал орать за стеной, он сделал движение подняться. Она
вскочила и, полусидя боком, с расстегнутой грудью, со
спутанными волосами, уставилась на него ничего не понимающими
глазами.
-- Степа, -- сказал он осторожно. -- Мне пора.
-- Уж едете? -- прошептала она бессмысленно.
И вдруг пришла в себя и крест-накрест ударила себя в грудь
руками:
-- Куда ж вы едете? Как же я теперь буду без вас? Что ж
мне теперь делать?
-- Степа, я опять скоро приеду...
-- Да ведь папаша будут дома, -- как же я вас увижу! Я бы
в лес за шоссе пришла, да как же мне отлучиться из дому?
Он, стиснув зубы, опрокинул ее навзничь. Она широко
разбросила руки, воскликнула в сладком, как бы предсмертном
отчаянии: "Ах!"
Потом он стоял перед нарами, уже в поддевке, в картузе, с
кнутом в руке, спиной к окнам, к густому блеску только что
показавшегося солнца, а она стояла на нарах на коленях и,
рыдая, по-детски и некрасиво раскрывая рот, отрывисто
выговаривала:
-- Василь Ликсеич... за-ради Христа... за-ради самого царя
небесного, возьмите меня замуж! Я вам самой последней рабой
буду! У порога вашего буду спать -- возьмите! Я бы и так к вам
ушла, да кто ж меня так пустит! Василь Ликсеич...
-- Замолчи, -- строго сказал Красильщиков. -- На днях
приеду к твоему отцу и скажу, что женюсь на тебе. Слышала?
Она села на ноги, сразу оборвав рыдания, тупо раскрыла
мокрые лучистые глаза:
-- Правда?
-- Конечно, правда.
-- Мне на Крещенье уж шестнадцатый пошел, -- поспешно
сказала она.
-- Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно...
Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру уехал
на тройке на железную дорогу. Через два дня он был уже в
Кисловодске.
5 октября 1938
МУЗА
Я был тогда уже не первой молодости, но вздумал учиться
живописи, -- у меня всегда была страсть к ней, -- и, бросив
свое имение в Тамбовской губернии, провел зиму в Москве: брал
уроки у одного бездарного, но довольно известного художника,
неопрятного толстяка, отлично усвоившего себе все, что
полагается: длинные волосы, крупными сальными кудрями закинутые
назад, трубка в зубах, бархатная гранатовая куртка, на башмаках
грязно-серые гетры, -- я их особенно ненавидел, -- небрежность
в обращении, снисходительное поглядывание прищуренными глазами
на работу ученика и это как бы про себя:
-- Занятно, занятно... Несомненные успехи...
Жил я на Арбате, рядом с рестораном "Прага", в номерах
"Столица". Днем работал у художника и дома, вечера нередко
проводил в дешевых ресторанах с разными новыми знакомыми из
богемы, и молодыми и потрепанными, но одинаково приверженными
бильярду и ракам с пивом... Неприятно и скучно я жил! Этот
женоподобный, нечистоплотный художник, его "артистически"
запущенная, заваленная всякой пыльной бутафорией мастерская,
эта сумрачная "Столица"... В памяти осталось: непрестанно валит
за окнами снег, глухо гремят, звонят по Арбату конки, вечером
кисло воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане... Не
понимаю, почему я вел такое жалкое существование, -- был я
тогда далеко не беден.
Но вот однажды в марте, когда я сидел дома, работая
карандашами, и в отворенные фортки двойных рам несло уже не
зимней сыростью мокрого снега и дождя, не по-зимнему цокали по
мостовой подковы и как будто музыкальнее звонили конки, кто-то
постучал в дверь моей прихожей. Я крикнул: кто там? -- но
ответа не последовало. Я подождал, опять крикнул -- опять
молчание, потом новый стук. Я встал, отворил: у порога стоит
высокая девушка в серой зимней шляпке, в сером прямом пальто, в
серых ботиках, смотрит в упор, глаза цвета желудя, на длинных
ресницах, на лице и на волосах под шляпкой блестят капли дождя
и снега; смотрит и говорит:
-- Я консерваторка, Муза Граф. Слышала, что вы интересный
человек, и пришла познакомиться. Ничего не имеете против?
Довольно удивленный, я ответил, конечно, любезностью:
-- Очень польщен, милости прошу. Только должен
предупредить, что слухи, дошедшие до вас, вряд ли правильны:
ничего интересного во мне, кажется, нет.
-- Во всяком случае, дайте мне войти, не держите меня
перед дверью, -- сказала она, все так же прямо смотря на меня.
-- Польщены, так принимайте.
И, войдя, стала, как дома, снимать перед моим
серо-серебристым, местами почерневшим зеркалом шляпку,
поправлять ржавые волосы, скинула и бросила на стул пальто,
оставшись в клетчатом фланелевом платье, села на диван, шмыгая
мокрым от снега и дождя носом, и приказала:
-- Снимите с меня ботики и дайте из пальто носовой платок.
Я подал платок, она утерлась и протянула мне ноги.
-- Я вас видела вчера на концерте Шора, -- безразлично
сказала она.
Сдерживая глупую улыбку удовольствия и недоумения, -- что
за странная гостья! -- я покорно снял один за другим ботики. От
нее еще свежо пахло воздухом, и меня волновал этот запах,
волновало соединение ее мужественности со всем тем
женственно-молодым, что было в ее лице, в прямых глазах, в
крупной и красивой руке, -- во всем, что оглянул и почувствовал
я, стаскивая ботики из-под ее платья, под которым округло и
полновесно лежали ее колени, видя выпуклые икры в тонких серых
чулках и удлиненные ступни в открытых лаковых туфлях.
Затем она удобно уселась на диване, собираясь, видимо,
уходить не скоро. Не зная, что говорить, я стал расспрашивать,
от кого и что она слышала про меня и кто она, где и с кем
живет. Она ответила.
-- От кого и что слышала, неважно. Пошла больше потому,
что увидела на концерте. Вы довольно красивы. А я дочь доктора,
живу от вас недалеко, на Пречистенском бульваре.
Говорила она как-то неожиданно и кратко. Я, опять не зная,
что сказать, спросил:
-- Чаю хотите?
-- Хочу, -- сказала она. -- И прикажите, если у вас есть
деньги, купить у Белова яблок ранет, -- тут, на Арбате. Только
поторопите коридорного, я нетерпелива.
-- А кажетесь такой спокойной.
-- Мало ли что кажется...
Когда коридорный принес самовар и мешочек с яблоками, она
заварила чай, перетерла чашки, ложечки...
А съевши яблоко и выпив чашку чаю, глубже подвинулась на
диване и похлопала рукой возле себя:
-- Теперь сядьте ко мне.
Я сел, она обняла меня, не спеша поцеловала в губы,
отстранилась, посмотрела и, как будто убедившись, что я достоин
того, закрыла глаза и опять поцеловала -- старательно, долго.
-- Ну вот, -- сказала она как будто облегченно. -- Больше
пока ничего нельзя. Послезавтра.
В номере было уже совсем темно, -- только печальный
полусвет от фонарей с улицы. Что я чувствовал, легко себе
представить. Откуда вдруг такое счастье! Молодая, сильная, вкус
и форма губ необыкновенные... Я как во сне слышал однообразный
звон конок, цоканье копыт...
-- Я хочу послезавтра пообедать с вами в "Праге", --
сказала она. -- Никогда там не была и вообще очень неопытна.
Воображаю, что вы обо мне думаете. А на самом деле вы моя
первая любовь.
-- Любовь?
-- А как же это иначе называется?
Ученье свое я, конечно, вскоре бросил, она свое продолжала
кое-как. Мы не расставались, жили, как молодожены, ходили по
картинным галереям, по выставкам, слушали концерты и даже
зачем-то публичные лекции... В мае я переселился, по ее
желанию, в старинную подмосковную усадьбу, где были настроены и
сдавались небольшие дачи, и она стала ездить ко мне,
возвращаясь в Москву в час ночи. Никак не ожидал я и этого --
дачи под Москвой: никогда еще не жил дачником, без всякого
дела, в усадьбе, столь не похожей на наши степные усадьбы, и в
таком климате.
Все время дожди, кругом сосновые леса. То и дело в яркой
синеве над ними скопляются белые облака, высоко перекатывается
гром, потом начинает сыпать сквозь солнце блестящий дождь,
быстро превращающийся от зноя в душистый сосновый пар... Все
мокро, жирно, зеркально... В парке усадьбы деревья были так
велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ними
малы, как жилища под деревьями в тропических странах. Пруд
стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зеленой
ряской... Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача моя
была не совсем достроена, -- неконопаченые стены, неструганые
полы, печи без заслонок, мебели почти никакой. И от постоянной
сырости мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бархатом
плесени.
Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит
полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные ночи этот
полусвет странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным,
заколдованным. И по тому спокойствию, что царило всюду, по
чистоте неба и воздуха, все казалось, что дождя уже больше не
будет. Но вот я засыпал, проводив ее на станцию, -- и вдруг
слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами,