занавеску и, как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой
белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь. Потом
чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной
толпы, взад и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном
свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал
как можно раньше, а она как можно позже, чтобы мне как-нибудь
не столкнуться с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора
было быть. Я смотрел все напряженнее -- их все не было. Ударил
второй звонок -- я похолодел от страха: опоздала или он в
последнюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем был
поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью
и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко шагая, держал
ее под руку. Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана. Рядом
был вагон второго класса -- я мысленно видел, как он
хозяйственно вошел в него вместе с нею, оглянулся, -- хорошо ли
устроил ее носильщик, -- и снял перчатку, снял картуз, целуясь
с ней, крестя ее... Третий звонок оглушил меня, тронувшийся
поезд поверг в оцепенение... Поезд расходился, мотаясь,
качаясь, потом стал нести ровно, на всех парах... Кондуктору,
который проводил ее ко мне и перенес ее вещи, я ледяной рукой
сунул десятирублевую бумажку...
Войдя, она даже не поцеловала меня, только жалостно
улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос шляпку.
-- Я совсем не могла обедать, -- сказала она. -- Я думала,
что не выдержу эту страшную роль до конца. И ужасно хочу пить.
Дай мне нарзану, -- сказала она, в первый раз говоря мне "ты".
-- Я убеждена, что он поедет вслед за мною. Я дала ему два
адреса, Геленджик и Гагры. Ну вот, он и будет дня через
три-четыре в Геленджике... Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти
муки...
Утром, когда я вышел в коридор, в нем было солнечно,
душно, из уборных пахло мылом, одеколоном и всем, чем пахнет
людный вагон утром. За мутными от пыли и нагретыми окнами шла
ровная выжженная степь, видны были пыльные широкие дороги,
арбы, влекомые волами, мелькали железнодорожные будки с
канареечными кругами подсолнечников и алыми мальвами в
палисадниках... Дальше пошел безграничный простор нагих равнин
с курганами и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо,
подобное пыльной туче, потом призраки первых гор на
горизонте...
Из Геленджика и Гагр она послала ему по открытке,
написала, что еще не знает, где останется.
Потом мы спустились вдоль берега к югу.
Мы нашли место первобытное, заросшее чинаровыми лесами,
цветущими кустарниками, красным деревом, магнолиями, гранатами,
среди которых поднимались веерные пальмы, чернели кипарисы...
Я просыпался рано и, пока она спала, до чая, который мы
пили часов в семь, шел по холмам в лесные чащи. Горячее солнце
было уже сильно, чисто и радостно. В лесах лазурно светился,
расходился и таял душистый туман, за дальними лесистыми
вершинами сияла предвечная белизна снежных гор... Назад я
проходил по знойному и пахнущему из труб горящим кизяком базару
нашей деревни: там кипела торговля, было тесно от народа, от
верховых лошадей и осликов, -- по утрам съезжалось туда на
базар множество разноплеменных горцев, -- плавно ходили
черкешенки в черных длинных до земли одеждах, в красных
чувяках, с закутанными во что-то черное головами, с быстрыми
птичьими взглядами, мелькавшими порой из этой траурной
закутанности.
Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой, купались
и лежали на солнце до самого завтрака. После завтрака -- все
жаренная на шкаре рыба, белое вино, орехи и фрукты -- в знойном
сумраке нашей хижины под черепичной крышей тянулись через
сквозные ставни горячие, веселые полосы света.
Когда жар спадал и мы открывали окно, часть моря, видная
из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет
фиалки и лежала так ровно, мирно, что, казалось, никогда не
будет конца этому покою, этой красоте.
На закате часто громоздились за морем удивительные облака;
они пылали так великолепно, что она порой ложилась на тахту,
закрывала лицо газовым шарфом и плакала: еще две, три недели --
и опять Москва!
Ночи были теплы и непроглядны, в черной тьме плыли,
мерцали, светили топазовым светом огненные мухи, стеклянными
колокольчиками звенели древесные лягушки. Когда глаз привыкал к
темноте, выступали вверху звезды и гребни гор, над деревней
вырисовывались деревья, которых мы не замечали днем. И всю ночь
слышался оттуда, из духана, глухой стук в барабан и горловой,
заунывный, безнадежно-счастливый вопль как будто все одной и
той же бесконечной песни.
Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из лесу
к морю, быстро прыгала по каменистому ложу мелкая, прозрачная
речка. Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот таинственный
час, когда из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо,
пристально смотрела поздняя луна!
Иногда по ночам надвигались с гор страшные тучи, шла
злобная буря, в шумной гробовой черноте лесов то и дело
разверзались волшебные зеленые бездны и раскалывались в
небесных высотах допотопные удары грома. Тогда в лесах
просыпались и мяукали орлята, ревел барс, тявкали чекалки...
Раз к нашему освещенному окну сбежалась целая стая их, -- они
всегда сбегаются в такие ночи к жилью, -- мы открыли окно и
смотрели на них сверху, а они стояли под блестящим ливнем и
тявкали, просились к нам... Она радостно плакала, глядя на них.
Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день
по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел
чистое белье, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице
на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с
шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он
лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.
12 ноября 1937
БАЛЛАДА
Под большие зимние праздники был всегда, как баня,
натоплен деревенский дом и являл картину странную, ибо состояла
она из просторных и низких комнат, двери которых все были
раскрыты напролет, -- от прихожей до диванной, находившейся в
самом конце дома, -- и блистала в красных углах восковыми
свечами и лампадами перед иконами.
Под эти праздники в доме всюду мыли гладкие дубовые полы,
от топки скоро сохнувшие, а потом застилали их чистыми
попонами, в наилучшем порядке расставляли по своим местам
сдвинутые на время работы мебели, а в углах, перед золочеными и
серебряными окладами икон, зажигали лампады и свечи, все же
прочие огни тушили. К этому часу уже темно синела зимняя ночь
за окнами и все расходились по своим спальным горницам. В доме
водворялась тогда полная тишина, благоговейный и как бы ждущий
чего-то покой, как нельзя более подобающий ночному священному
виду икон, озаренных скорбно и умилительно.
Зимой гостила иногда в усадьбе странница Машенька,
седенькая, сухенькая и дробная, как девочка. И вот только она
одна во всем доме не спала в такие ночи: придя после ужина из
людской в прихожую и сняв с своих маленьких ног в шерстяных
чулках валенки, она бесшумно обходила по мягким попонам все эти
жаркие, таинственно освещенные комнаты, всюду становилась на
колени, крестилась, кланялась перед иконами, а там опять шла в
прихожую, садилась на черный ларь, спокон веку стоявший в ней,
и вполголоса читала молитвы, псалмы или же просто говорила сама
с собой. Так и узнал я однажды про этого "божьего зверя,
господня волка": услыхал, как молилась ему Машенька.
Мне не спалось, я вышел поздней ночью в зал, чтобы пройти
в диванную и взять там что-нибудь почитать из книжных шкапов.
Машенька не слыхала меня. Она что-то говорила, сидя в темной
прихожей. Я приостановясь, прислушался. Она наизусть читала
псалмы.
-- Услышь, господи, молитву мою и внемли воплю моему, --
говорила она без всякого выражения. -- Не будь безмолвен к
слезам моим, ибо странник я у тебя и пришлец на земле, как и
все отцы мои...
-- Скажите богу: как страшен ты в делах твоих!
-- Живущий под кровом всевышнего под сенью всемогущего
покоится... На аспида и василиска наступишь, попрешь льва и
дракона...
На последних словах она тихо, но твердо повысила голос,
произнесла их убежденно: попрешь льва и дракона. Потом
помолчала и, медленно вздохнув, сказала так, точно
разговаривала с кем-то:
-- Ибо его все звери в лесу и скот на тысяче гор...
Я заглянул в прихожую: она сидела на ларе, ровно спустив с
него маленькие ноги в шерстяных чулках и крестом держа руки на
груди. Она смотрела перед собой, не видя меня. Потом подняла
глаза к потолку и раздельно промолвила:
-- И ты, божий зверь, господень волк, моли за нас царицу
небесную.
Я подошел и негромко сказал:
-- Машенька, не бойся, это я.
Она уронила руки, встала, низко поклонилась:
-- Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не боюсь. Чего ж мне
бояться теперь? Это в младости глупа была, всего боялась.
Темнозрачний бес смущал.
-- Сядь, пожалуйста, -- сказал я.
-- Никак нет, -- ответила она. -- Я постою-с.
Я положил руку на ее костлявое плечико с большой ключицей,
заставил ее сесть и сел с ней рядом.
-- Сиди, а то я уйду. Скажи, кому это ты молилась? Разве
есть такой святой -- господний волк?
Она опять хотела встать. Я опять удержал ее:
-- Ах какая ты! А еще говоришь, что не боишься ничего! Я
тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой?
Она подумала. Потом серьезно ответила:
-- Стало быть, есть, сударь. Есть же зверь Тигр-Ефрат. Раз
в церкви написан, стало быть, есть. Я сама его видела-с.
-- Как видела? Где? Когда?
-- Давно, сударь, в незапамятный срок. А где -- и сказать
не умею: помню одно -- мы туда трое суток ехали. Было там село
Крутые Горы. Я и сама дальняя, -- может, изволили слышать:
рязанская, -- а тот край еще ниже будет, в Задонщине, и уж
какая там местность грубая, тому и слова не найдешь. Там-то и
была заглазная деревня наших князей, ихнего дедушки любимая.,
-- целая, может, тысяча глиняных изб по голым буграм-косогорам,
а на самой высокой горе, на венце ее, над рекой Каменной,
господский дом, тоже голый весь, трехъярусный, и церковь
желтая, колонная, а в той церкви этот самый божий волк:
посередь, стало быть, плита чугунная над могилой князя, им
зарезанного, а на правом столпе -- он сам, этот волк, во весь
свой рост и склад написанный: сидит в серой шубе на густом
хвосту и весь тянется вверх, упирается передними лапами в земь
-- так и зарит в глаза: ожерелок седой, остистый, толстый,
голова большая, остроухая, клыками оскаленная, глаза ярые,
кровавые, округ же головы золотое сияние, как у святых и
угодников. Страшно даже вспомнить такое диво дивное! До того
живой сидит глядит, будто вот-вот на тебя кинется!
-- Постой, Машенька, -- сказал я, -- я ничего не понимаю,
зачем же и кто этого страшного волка в церкви написал? Говоришь
-- он зарезал князя: так почему ж он святой и зачем ему быть
надо княжеской могилой? И как ты попала туда, в это ужасное
село? Расскажи все толком.
И Машенька стала рассказывать:
-- Попала я, сударь, туда по той причине, что была тогда
крепостной девушкой, при доме наших князей прислуживала. Была я
сирота, родитель мой, баяли, какой-то прохожий был, -- беглый,
скорее всего, -- незаконно обольстил мою матушку, да и скрылся
бог весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скончалась.
Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни в дом, как только