Иван Алексеевич Бунин.
Темные аллеи
Содержание
I
Темные аллеи
Кавказ
Баллада
Степа
Муза
Поздний час
II
Руся
Красавица
Дурочка
Антигона
Смарагд
Волки
Визитные карточки
Зойка и Валерия
Таня
В Париже
Галя Ганская
Генрих
Натали
III
В одной знакомой улице
Речной трактир
Кума
Начало
"Дубки"
"Мадрид"
Второй кофейник
Холодная осень
Пароход "Саратов"
Ворон
Камарг
Сто рупий
Месть
Качели
Чистый понедельник
Часовня
Весной, в Иудее
Ночлег
* I *
ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ
В холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских
дорог, залитой дождями и изрезанной многими черными колеями, к
длинной избе, в одной связи которой была казенная почтовая
станция, а в другой частная горница, где можно было отдохнуть
или переночевать, пообедать или спросить самовар, подкатил
закиданный грязью тарантас с полуподнятым верхом, тройка
довольно простых лошадей с подвязанными от слякоти хвостами. На
козлах тарантаса сидел крепкий мужик в туго подпоясанном
армяке, серьезный и темноликий, с редкой смоляной бородой,
похожий на старинного разбойника, а в тарантасе стройный старик
военный в большом картузе и в николаевской серой шинели с
бобровым стоячим воротником, еще чернобровый, но с белыми
усами, которые соединялись с такими же бакенбардами; подбородок
у него был пробрит и вся наружность имела то сходство с
Александром II, которое столь распространено было среди военных
в пору его царствования; взгляд был тоже вопрошающий, строгий и
вместе с тем усталый.
Когда лошади стали, он выкинул из тарантаса ногу в военном
сапоге с ровным голенищем и, придерживая руками в замшевых
перчатках полы шинели, взбежал на крыльцо избы.
-- Налево, ваше превосходительство, -- грубо крикнул с
козел кучер, и он, слегка нагнувшись на пороге от своего
высокого роста, вошел в сенцы, потом в горницу налево.
В горнице было тепло, сухо и опрятно: новый золотистый
образ в левом углу, под ним покрытый чистой суровой скатертью
стол, за столом чисто вымытые лавки; кухонная печь, занимавшая
дальний правый угол, ново белела мелом; ближе стояло нечто
вроде тахты, покрытой пегими попонами, упиравшейся отвалом в
бок печи; из-за печной заслонки сладко пахло щами --
разварившейся капустой, говядиной и лавровым листом.
Приезжий сбросил на лавку шинель и оказался еще стройнее в
одном мундире и в сапогах, потом снял перчатки и картуз и с
усталым видом провел бледной худой рукой по голове -- седые
волосы его с начесами на висках к углам глаз слегка
курчавились, красивое удлиненное лицо с темными глазами хранило
кое-где мелкие следы оспы. В горнице никого не было, и он
неприязненно крикнул, приотворив дверь в сенцы:
-- Эй, кто там!
Тотчас вслед за тем в горницу вошла темноволосая, тоже
чернобровая и тоже еще красивая не по возрасту женщина, похожая
на пожилую цыганку, с темным пушком на верхней губе и вдоль
щек, легкая на ходу, но полная, с большими грудями под красной
кофточкой, с треугольным, как у гусыни, животом под черной
шерстяной юбкой.
-- Добро пожаловать, ваше превосходительство, -- сказала
она. -- Покушать изволите или самовар прикажете?
Приезжий мельком глянул на ее округлые плечи и на легкие
ноги в красных поношенных татарских туфлях и отрывисто,
невнимательно ответил:
-- Самовар. Хозяйка тут или служишь?
-- Хозяйка, ваше превосходительство.
-- Сама, значит, держишь?
-- Так точно. Сама.
-- Что ж так? Вдова, что ли, что сама ведешь дело?
-- Не вдова, ваше превосходительство, а надо же чем-нибудь
жить. И хозяйствовать я люблю.
-- Так, так. Это хорошо. И как чисто, приятно у тебя.
Женщина все время пытливо смотрела на него, слегка щурясь.
-- И чистоту люблю, -- ответила она. -- Ведь при господах
выросла, как не уметь прилично себя держать, Николай
Алексеевич.
Он быстро выпрямился, раскрыл глаза и покраснел.
-- Надежда! Ты? -- сказал он торопливо.
-- Я, Николай Алексеевич, -- ответила она.
-- Боже мой, боже мой, -- сказал он, садясь на лавку и в
упор глядя на нее. -- Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не
видались? Лет тридцать пять?
-- Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок восемь,
а вам под шестьдесят, думаю?
-- Вроде этого... Боже мой, как странно!
-- Что странно, сударь?
-- Но все, все... Как ты не понимаешь!
Усталость и рассеянность его исчезли, он встал и
решительно заходил по горнице, глядя в пол. Потом остановился
и, краснея сквозь седину, стал говорить:
-- Ничего не знаю о тебе с тех самых пор. Как ты сюда
попала? Почему не осталась при господах?
-- Мне господа вскоре после вас вольную дали.
-- А где жила потом?
-- Долго рассказывать, сударь.
-- Замужем, говоришь, не была?
-- Нет, не была.
-- Почему? При такой красоте, которую ты имела?
-- Не могла я этого сделать.
-- Отчего не могла? Что ты хочешь сказать?
-- Что ж тут объяснять. Небось, помните, как я вас любила.
Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.
-- Все проходит, мой друг, -- забормотал он. -- Любовь,
молодость -- все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами
все проходит. Как это сказано в книге Иова? "Как о воде
протекшей будешь вспоминать".
-- Что кому бог дает, Николай Алексеевич. Молодость у
всякого проходит, а любовь -- другое дело.
Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:
-- Ведь не могла же ты любить меня весь век!
-- Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все одним
жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для вас словно
ничего и не было, а вот... Поздно теперь укорять, а ведь
правда, очень бессердечно вы меня бросили, -- сколько раз я
хотела руки на себя наложить от обиды от одной, уж не говоря
обо всем прочем. Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я
вас Николенькой звала, а вы меня -- помните как? И все стихи
мне изволили читать про всякие "темные аллеи", -- прибавила она
с недоброй улыбкой.
-- Ах, как хороша ты была! -- сказал он, качая головой. --
Как горяча, как прекрасна! Какой стан, какие глаза! Помнишь,
как на тебя все заглядывались?
-- Помню, сударь. Были и вы отменно хороши. И ведь это вам
отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть.
-- А! Все проходит. Все забывается.
-- Все проходит, да не все забывается.
-- Уходи, -- сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. --
Уходи, пожалуйста.
И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговоркой
прибавил:
-- Лишь бы бог меня простил. А ты, видно, простила.
Она подошла к двери и приостановилась:
-- Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш
коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я вас никогда
не могла. Как не было у меня ничего дороже вас на свете в ту
пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя.
Ну, да что вспоминать, мертвых с погоста не носят.
-- Да, да, не к чему, прикажи подавать лошадей, -- ответил
он, отходя от окна уже со строгим лицом. -- Одно тебе скажу:
никогда я не был счастлив в жизни, не думай, пожалуйста.
Извини, что, может быть, задеваю твое самолюбие, но скажу
откровенно, -- жену я без памяти любил. А изменила, бросила
меня еще оскорбительней, чем я тебя. Сына обожал, -- пока рос,
каких только надежд на него не возлагал! А вышел негодяй, мот,
наглец, без сердца, без чести, без совести... Впрочем, все это
тоже самая обыкновенная, пошлая история. Будь здорова, милый
друг. Думаю, что и я потерял в тебе самое дорогое, что имел в
жизни.
Она подошла и поцеловала у пего руку, он поцеловал у нее.
-- Прикажи подавать...
Когда поехали дальше, он хмуро думал: "Да, как прелестна
была! Волшебно прекрасна!" Со стыдом вспоминал свои последние
слова и то, что поцеловал у ней руку, и тотчас стыдился своего
стыда. "Разве неправда, что она дала мне лучшие минуты жизни?"
К закату проглянуло бледное солнце. Кучер гнал рысцой, все
меняя черные колеи, выбирая менее грязные и тоже что-то думал.
Наконец сказал с серьезной грубостью:
-- А она, ваше превосходительство, все глядела в окно, как
мы уезжали. Верно, давно изволите знать ее?
-- Давно, Клим.
-- Баба -- ума палата. И все, говорят, богатеет. Деньги в
рост дает.
-- Это ничего не значит.
-- Как не значит! Кому ж не хочется получше пожить! Если с
совестью давать, худого мало. И она, говорят, справедлива на
это. Но крута! Не отдал вовремя -- пеняй на себя.
-- Да, да, пеняй на себя... Погоняй, пожалуйста, как бы не
опоздать нам к поезду...
Низкое солнце желто светило на пустые поля, лошади ровно
шлепали по лужам. Он глядел на мелькавшие подковы, сдвинув
черные брови, и думал:
"Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты. И не
лучшие, а истинно волшебные! "Кругом шиповник алый цвел, стояли
темных лип аллеи..." Но, боже мой, что же было бы дальше? Что,
если бы я не бросил ее? Какой вздор! Эта самая Надежда не
содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего
петербургского дома, мать моих детей?"
И, закрывая глаза, качал головой.
20 октября 1938
КАВКАЗ
Приехав в Москву, я воровски остановился в незаметных
номерах в переулке возле Арбата и жил томительно, затворником
-- от свидания до свидания с нею. Была она у меня за эти дни
всего три раза и каждый раз входила поспешно, со словами:
-- Я только на одну минуту...
Она была бледна прекрасной бледностью любящей
взволнованной женщины, голос у нее срывался, и то, как она,
бросив куда попало зонтик, спешила поднять вуальку и обнять
меня, потрясало меня жалостью и восторгом.
-- Мне кажется, -- говорила она, -- что он что-то
подозревает, что он даже знает что-то, -- может быть, прочитал
какое-нибудь ваше письмо, подобрал ключ к моему столу... Я
думаю, что он на все способен при его жестоком, самолюбивом
характере. Раз он мне прямо сказал: "Я ни перед чем не
остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера!" Теперь
он почему-то следит буквально за каждым моим шагом, и, чтобы
наш план удался, я должна быть страшно осторожна. Он уже
согласен отпустить меня, так внушила я ему, что умру, если не
увижу юга, моря, но, ради бога, будьте терпеливы!
План наш был дерзок: уехать в одном и том же поезде на
кавказское побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком
месте три-четыре недели. Я знал это побережье, жил когда-то
некоторое время возле Сочи, -- молодой, одинокий, -- на всю
жизнь запомнил те осенние вечера среди черных кипарисов, у
холодных серых волн... И она бледнела, когда я говорил: "А
теперь я там буду с тобой, в горных джунглях, у тропического
моря..." В осуществление нашего плана мы не верили до последней
минуты -- слишком великим счастьем казалось нам это.
В Москве шли холодные дожди, похоже было на то, что лето
уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро и
черно блестели раскрытыми зонтами прохожих и поднятыми,
дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток. И был темный,
отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня
замирало от тревоги и холода. По вокзалу и по платформе я
пробежал бегом, надвинув на глаза шляпу и уткнув лицо в
воротник пальто.
В маленьком купе первого класса, которое я заказал
заранее, шумно лил дождь по крыше. Я немедля опустил оконную