-- А где ты был вчера вечером?
-- Вечером? Дома.
-- А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в
"Стрельне", ты был в какой-то большой компании в отдельном
кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон -- Степы, Груши,
их роковые очи...
-- А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
-- Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части.
Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?
-- Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша...
-- Ну, ну, опиши мне ее.
-- Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена
Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок?
Очень худа и даже не хороша -- плоские дегтярные волосы,
довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки,
лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский
живот... это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным
шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь --
как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет
под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая
длинными серебряными серьгами, -- просто несчастье! Но идем
обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
-- Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем,
что Бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!
-- И одна совсем лишняя...
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он
надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным
туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в
холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между
вагонами.
Он вернулся один, -- сидел в ресторане, курил, -- она ушла
вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье
совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и
простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино,
положила плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа
шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные
груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и
на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее
была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он
долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить
рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
-- А Ли? -- сказала она. -- А Маша?
Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой
грустью:
-- Ax, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту
темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции
-- и вас, вас, "жены человеческие, сеть прельщения человеком"!
Эта "сеть" нечто поистине неизъяснимое, Божественное и
дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня
упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях... Подлые души!
Хорошо сказано в одной старинной книге: "Сочинитель имеет такое
же полное право быть смелым в своих словесных изображениях
любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в
этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят
подлое даже в прекрасном или ужасном".
-- А у Ли, -- спросила Генрих, -- груди, конечно, острые,
маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
-- Да.
-- Она глупа?
-- Нет... Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна,
разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого
слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой,
запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и
тупостью идиота, как глухонемой... Но ты мне надоела с Ли.
-- Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
-- И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши
этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном
пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в
Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в
Италию...
-- А почему не в Ниццу?
-- Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное -- поедем
вместе!
-- Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же
уверял меня, что возненавидел Италию.
-- Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих
болванов. "Я люблю во Флоренции только треченто..." А сам
родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю
жизнь. Треченто, кватроченто... И я возненавидел всех этих Фра
Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и
сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не
в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в
горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в
небе пестрых от снега гранитных дьяволов... Представь себе
только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые
крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним
быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно,
тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с
альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими
рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы...
словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру
горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко
глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора,
как исполинский мертвый ангел... А какие там девки, Генрих!
Тугие, краснощекие, в черных корсажах, в красных шерстяных
чулках...
-- Ох, уж мне эти поэты! -- сказала она с ласковым зевком.
-- И опять девки, девки... Нет, в деревушке холодно, милый. И
никаких девок я больше не желаю...
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал,
дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем,
у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной
коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские
усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого
снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики.
Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на
большой станции, где, после России, все казалось очень мало, --
вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, --
и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с
винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой
мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо;
по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый
человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и
зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих
проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег
в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и
заплакала.
-- Генрих, что ты? -- сказал он.
-- Не знаю, милый, -- ответила она тихо. -- Я на рассвете
часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя... Через
несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе
ждать своего австрийца... А вечером опять кафе и венгерский
оркестр, эти режущие душу скрипки...
-- Да, да, и пронзительные цимбалы... Вот я и говорю:
пошли австрияка к черту и поедем дальше.
-- Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с
ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в
последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли,
как говорится, отношения -- ночью, на улице, под газовым
фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была
у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое,
фисташковое... Но, главное, как я могу теперь, после тебя,
после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими...
-- Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у
него перехватывало дыхание.
-- Генрих, я не узнаю тебя.
-- И я себя. Но иди, иди ко мне.
-- Погоди...
-- Нет, нет, сию минуту!
-- Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из
Вены?
-- Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по
ковру шпоры пограничников.
И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала
Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной
европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в
пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с
этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом,
когда она задергала своими аристократическими, длинными,
разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным
хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся
заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в
вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино
"Феслау" на ослепительно-белом столике возле окна и
ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин,
восстававших в своем торжественно-радостном облачении в райское
индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам
над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя
тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно
алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем
со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых
снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле
итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то
воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть
туннеля. Потом -- все уже совсем другое, ни на что прежнее не
похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная
гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных
солдатиков, и вместо буфета на вокзале -- одинокий мальчишка,
лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только
апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег
поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в
открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали
ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего,
совсем летнего дня -- вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на
его платформах...
В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса,
пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой
алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке
на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том,
что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что
сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха.
Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте
фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот
мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных
перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму;
рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал;
пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и
удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не
испытывал ничего подобного! Но телеграммы все не было. Блестя,
мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед
мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с
эстрады струнный оркестр -- телеграммы все не было, а был уже
одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в
двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный,
брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в
форме: "Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого,
услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это
выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и
курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!"
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакеи
во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему