нежность, но и только.
-- Расскажите мне все.
И я рассказал все -- вплоть до того, что сказала мне Гаша,
посоветовавши мне "поехать, пожить в свое удовольствие". И
кончил так:
-- Теперь вы видите, что я всячески погиб...
-- Полноте! -- сказала она, думая что-то свое. -- У вас
еще вся жизнь впереди. Но брак для вас, конечно, невозможен.
Она, конечно, из таких, что и ребенка не пожалеет, не то что
себя.
-- Не в браке дело, -- сказал я. -- Бог мой! Мне жениться!
Она в раздумье посмотрела на меня:
-- Да, да. И как странно. Ваше предсказание сбылось -- мы
породнились. Вы чувствуете, что ведь вы мне двоюродный брат
теперь?
И положила руку на руку мне:
-- Но вы ужасно устали с дороги, даже не притронулись ни к
чему. На вас лица нет, довольно разговоров на сегодня, идите,
постель для вас в павильоне приготовлена...
Я покорно поцеловал ей руку, она позвала горничную, и та с
лампой, хотя было довольно светло от месяца, низко стоявшего за
садом, провела меня сперва главной, потом боковой аллеей на
просторную поляну, в эту старинную ротонду с деревянными
колоннами. И я сел у раскрытого окна, в кресле возле постели,
стал курить, думая: напрасно совершил я этот глупый, внезапный
поступок, напрасно заехал, понадеялся на свое спокойствие, на
свои силы... Ночь была необыкновенно тиха, было уже поздно.
Должно быть, прошел еще небольшой дождь -- еще теплее, мягче
стал воздух. И в прелестном соответствии с этим неподвижным
теплом и тишиной протяжно и осторожно пели вдали, в разных
местах села, первые петухи. Светлый круг месяца, стоявшего
против ротонды, за садом, как будто замер на одном месте, как
будто выжидательно глядел, блестел среди дальних деревьев и
ближних раскидистых яблонь, мешая свой свет с их тенями. Там,
где свет проливался, было ярко, стеклянно, в тени же пестро и
таинственно... И она, в чем-то длинном, темном, шелковисто
блестевшем, подошла к окну, тоже так таинственно, неслышно...
Потом месяц сиял уже над садом и смотрел прямо в ротонду,
и мы поочередно говорили -- она, лежа на постели, я, стоя на
коленях возле и держа ее руку:
-- В ту страшную ночь с молниями я любил уже только тебя
одну, никакой другой страсти, кроме самой восторженной и чистой
страсти к тебе, во мне уже не было.
-- Да, я со временем все поняла. И все-таки, когда вдруг
вспоминала эти молнии тотчас после воспоминания о том, что за
час перед тем было в аллее...
-- Нигде в мире нет тебе подобной. Когда я давеча смотрел
на эту зеленую чесучу и на твои колени под нею, я чувствовал,
что готов умереть за одно прикосновение к ней губами, только к
ней.
-- Ты никогда, никогда не забывал меня все эти годы?
-- Забывал только так, как забываешь, что живешь, дышишь.
И ты правду сказала: нет несчастной любви. Ах, эта твоя
оранжевая распашонка и вся ты, еще почти девочка, мелькнувшая
мне в то утро, первое утро моей любви к тебе! Потом твоя рука в
рукаве малороссийской сорочки. Потом наклон головы, когда ты
читала "Обрыв" и я бормотал: "Натали, Натали!"
-- Да, да.
-- А потом ты на балу -- такая высокая и такая страшная в
своей уже женской красоте, -- как хотел я умереть в ту ночь в
восторге своей любви и погибели! Потом ты со свечой в руке,
твой траур и твоя непорочность в нем. Мне казалось, что святой
стала та свеча у твоего лица.
-- И вот ты опять со мной и уже навсегда. Но даже видеться
мы будем редко -- разве могу я, твоя тайная жена, стать твоей
явной для всех любовницей?
В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных
родах.
4 апреля 1941
* III *
В ОДНОЙ ЗНАКОМОЙ УЛИЦЕ
Осенней парижской ночью шел по бульвару в сумраке от
густой, свежей зелени, под которой металлически блестели
фонари, чувствовал себя легко, молодо и думал:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном...
-- Чудесные стихи! И как удивительно, что все это было
когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы,
деревянный мещанский домишко -- и я, студент, какой-то тот я, в
существование которого теперь уже не верится...
Там огонек таинственный
До полночи светил...
-- И там светил. И мела метель, и ветер сдувал с
деревянной крыши снег, дымом развевал его, и светилось вверху,
в мезонине, за красной ситцевой занавеской...
Ах, что за чудо девушка,
В заветный час ночной,
Меня встречала в доме том
С распущенной косой...
-- И это было. Дочь какого-то дьячка в Серпухове,
бросившая там свою нищую семью, уехавшая в Москву на курсы... И
вот я поднимался на деревянное крылечко, занесенное снегом,
дергал кольцо шуршащей проволоки, проведенной в сенцы, в сенцах
жестью дребезжал звонок -- и за дверью слышались быстро
сбегавшие с крутой деревянной лестницы шаги, дверь отворялась
-- и на нее, на ее шаль и белую кофточку несло ветром,
метелью... Я кидался целовать ее, обнимая от ветра, и мы бежали
наверх, в морозном холоде и в темноте лестницы, в ее тоже
холодную комнатку, скучно освещенную керосиновой лампочкой...
Красная занавеска на окне, столик под ним с этой лампочкой, у
стены железная кровать. Я бросал куда попало шинель, картуз и
брал ее к себе на колени, сев на кровать, чувствуя сквозь
юбочку ее тело, ее косточки... Распущенной косы не было, была
заплетенная, довольно бедная русая, было простонародное лицо,
прозрачное от голода, глаза тоже прозрачные, крестьянские, губы
той нежности, что бывают у слабых девушек...
Как не по-детски пламенно
Прильнув к устам моим,
Она, дрожа, шептала мне:
"Послушай, убежим!"
-- Убежим! Куда, зачем, от кого? Как прелестна эта
горячая, детская глупость: "Убежим!" У нас "убежим" не было.
Были эти слабые, сладчайшие в мире губы, были от избытка
счастья выступавшие на глаза горячие слезы, тяжкое томление
юных тел, от которого мы клонили на плечо друг другу головы, и
губы ее уже горели, как в жару, когда я расстегивал ее
кофточку, целовал млечную девичью грудь с твердевшим недозрелой
земляникой острием... Придя в себя, она вскакивала, зажигала
спиртовку, подогревала жидкий чай, и мы запивали им белый хлеб
с сыром в красной шкурке, без конца говоря о нашем будущем,
чувствуя, как несет из-под занавески зимой, свежим холодом,
слушая, как сыплет в окно снегом... "В одной знакомой улице я
помню старый дом..." Что еще помню! Помню, как веной провожал
ее на Курском вокзале, как мы спешили по платформе с ее ивовой
корзинкой и свертком красного одеяла в ремнях, бежали вдоль
длинного поезда, уже готового к отходу, заглядывали в
переполненные народом зеленые вагоны... Помню, как наконец она
взобралась в сенцы одного из них и мы говорили, прощались и
целовали друг другу руки, как я обещал ей приехать через две
недели в Серпухов... Больше ничего не помню. Ничего больше и не
было.
25 мая 1944
РЕЧНОЙ ТРАКТИР
В "Праге" сверкали люстры, играл среди обеденного шума и
говора струнный португальский оркестр, не было ни одного
свободного места. Я постоял, оглядываясь, и уже хотел уходить,
как увидел знакомого военного доктора, который тотчас пригласил
меня к своему столику возле окна, открытого на весеннюю теплую
ночь, на гремящий трамваями Арбат. Пообедали вместе, порядочно
выпив водки и кахетинского, разговаривая о недавно созванной
Государственной думе, спросили кофе. Доктор вынул старый
серебряный портсигар, предложил мне свою асмоловскую "пушку" и,
закуривая, сказал:
-- Да, все Дума да Дума... Не выпить ли нам коньяку?
Грустно что-то.
Я принял это в шутку, человек он был характера спокойного
и суховатого (крепкий и сильный сложением, к которому очень шла
военная форма, жестко рыжий, с серебром на висках), но он
серьезно прибавил:
-- От весны, должно быть, грустно. К старости, да еще
холостой, мечтательной, становишься вообще гораздо
чувствительнее, чем в молодости. Слышите, как пахнет тополем,
как звонко гремят трамваи? Кстати, закроем-ка окно, неуютно, --
сказал он, вставая. -- Иван Степаныч, шустовского...
Пока старый половой Иван Степаныч ходил за шустовским, он
рассеянно молчал. Когда подали и налили по рюмке, задержал
бутылку на столе и продолжал, хлебнув коньяку и из горячей
чашечки:
-- Тут еще вот что -- некоторые воспоминания. Перед вами
заходил сюда поэт Брюсов с какой-то худенькой, маленькой
девицей, похожей на бедную курсисточку, что-то четко, резко и
гневно выкрикивал своим картавым, в нос лающим голосим
метрдотелю, подбежавшему к нему, видимо, с извинениями за
отсутствие свободных мест, -- место, должно быть, было заказано
по телефону, но не оставлено, -- потом надменно удалился. Вы
его хорошо знаете, но и я с ним немного знаком, встречаюсь в
кружках, интересующихся старыми русскими иконами, -- я ими тоже
интересуюсь и уже давно, с волжских городов, где служил
когда-то несколько лет. Кроме того, и наслышан о нем
достаточно, о его романах, между прочим, так что испытал
некоторую жалость к этой, несомненно, очередной его поклоннице
и жертве. Трогательна была она ужасно, растерянно и восторженно
глядела то на этот, верно, совсем непривычный ей ресторанный
блеск, то на него, пока он скандировал свой лай, демонически
играя черными глазами и ресницами. Вот это-то и навело меня на
воспоминания. Расскажу вам одно из них, вызванное именно им,
благо оркестр уходит и можно посидеть спокойно...
Он уже покраснел от водки, от кахетинского, от коньяку,
как всегда краснеют рыжие от вина, но налил еще по рюмке.
-- Я вспомнил, -- начал он, -- как лет двадцать тому назад
шел однажды по улицам одного приволжского города некий довольно
молодой военный врач, то есть, попросту говоря, я самый. Шел по
пустякам, чтобы бросить какое-то письмо в почтовый ящик, с тем
беззаботным благополучием в душе, что иногда испытывает человек
без всякой причины в хорошую погоду. А тут как раз погода была
прекрасная, тихий, сухой, солнечный вечер начала сентября,
когда на тротуарах так приятно шуршат под ногами опавшие
листья. И вот, что-то думая, случайно поднимаю я глаза и вижу:
идет впереди меня скорым шагом очень стройная, изящная девушка
в сером костюме, в серенькой, красиво изогнутой шляпке, с серым
зонтиком в руке, обтянутой оливковой лайковой перчаткой. Вижу и
чувствую, что что-то мне в ней ужасно нравится, а кроме того,
кажется несколько странным: почему и куда так спешит?
Удивляться, казалось бы, нечему -- мало ли бывает у людей
спешных дел. Но все-таки это почему-то интригует меня.
Бессознательно прибавляю шаг и себе, почти нагоняю ее -- и,
оказывается, не напрасно. Впереди, на углу, старая низкая
церковь, и я вижу, что она направляется прямо к ней, хотя день
будничный и такой час, когда никакой службы по церквам еще нет.
Там она взбегает на паперть, с трудом отворяет тяжелую дверь, а
я опять за ней и, войдя, останавливаюсь у порога. В церкви
пусто, и она, не видя меня, скорым и легким шагом идет к
амвону, крестится и гибко опускается на колени, закидывает
голову, прижимает руки к груди, уронив зонтик на пол, и смотрит
на алтарь тем, как видно по всему, настойчиво молящим взглядом,
каким люди просят Божьей помощи в большом горе или в горячем
желании чего-нибудь. В узкое с железной решеткой окно слева от
меня светит желтоватый вечерний свет, спокойный и будто тоже
старинный, задумчивый, а впереди, в сводчатой и приземистой
глубине церкви, уже сумрачно, только мерцает золото кованных с