изгибом, который делал руку похожей на шею лебедя. На мгновение
черные ресницы ее взмахнулись прямо на меня, чернота глаз
сверкнула совсем близко, но тут он, со старательностью грузного
человека, ловко скользнув на лакированных носках, круто
повернул ее, губы ее приоткрылись вздохом на повороте,
серебристо мелькнул подол платья, и они, удаляясь, пошли
глиссадами обратно. Я опять протиснулся в толпу на площадке,
выбрался из толпы, постоял... В двери залы наискось против
меня, еще совсем пустой и прохладной, видны были стоявшие в
праздном ожидании за буфетом с шампанским две курсистки в
малороссийских нарядах, -- хорошенькая блондинка и сухая,
темноликая красавица казачка, чуть не вдвое выше ее ростом. Я
вошел, с поклоном протянул сторублевую бумажку. Они,
столкнувшись головами и засмеявшись, вытащили под стойкой из
ведра со льдом тяжелую бутылку и нерешительно переглянулись --
откупоренных бутылок еще не было. Я зашел за стойку и через
минуту молодецки хлопнул пробкой. Потом весело предложил им по
бокалу -- Gaudeamus igitur!18 -- остальное допил бокал за
бокалом один. Они смотрели на меня сперва с удивлением, потом с
жалостью:
-- Ой, но вы и так страшно бледный! Я допил и тотчас
уехал. В гостинице спросил в номер бутылку кавказского коньяку
и стал пить чайными чашками, в надежде, что у меня разорвется
сердце...
И прошло еще полтора года. И однажды в конце мая, когда я
опять приехал из Москвы домой, нарочный со станции привез ее
телеграмму из Благодатного: "Сегодня утром Алексей Николаевич
скоропостижно скончался от удара". Отец перекрестился и сказал:
-- Царство небесное. Какой ужас. Прости меня, Боже,
никогда не любил я его, но все-таки это ужасно. Ведь ему еще и
сорока не было. И ее ужасно жаль -- вдова в такие годы, с
ребенком на руках... Никогда ее не видал, -- он был так мил,
что даже ни разу не привез ее ко мне, -- но, говорят,
очаровательна. Как же теперь быть? Ни я, ни мама ехать при
нашей старости за полтораста верст, конечно, не можем, надо
ехать тебе...
Отказаться было нельзя, -- в силу чего я мог отказаться?
Да я и не мог бы отказаться в том полубезумии, в которое
внезапно опять повергла меня эта неожиданная весть. Я одно
знал: я ее увижу! Предлог для встречи был страшный, но
законный.
Мы послали ответную телеграмму, и на другой день, майской
вечерней зарею, лошади из Благодатного в полчаса доставили меня
со станции в усадьбу. Подъезжая к ней по взгорью вдоль заливных
лугов, я еще издали увидал, что по западной стене дома,
обращенной к еще светлому закату, все окна в зале закрыты
ставнями, и содрогнулся от страшной мысли: за ними лежал он и
была она! Во дворе, густо заросшем молодой травой,
погромыхивали бубенчиками возле каретного сарая чьи-то две
тройки, но не было ни души, кроме кучеров на козлах, -- и
приезжие и дворня уже стояли в доме на панихиде. Всюду была
тишина деревенской майской зари, весенняя чистота, свежесть и
новизна всего -- полевого и речного воздуха, этой молодой
густой травы во дворе, густого цветущего сада, надвинувшегося
на дом сзади и с южной стороны, а на низком парадном крыльце, у
настежь раскрытых в сени дверей, стоймя прислонена была к стене
большая желтая глазетовая крышка гроба. В тонком холодке
вечернего воздуха сильно пахло сладким цветом груш, молочно
белевших своей белой густотой в юго-восточной части сада на
ровном и от этой млечности матовом небосклоне, где горел один
розовый Юпитер. И молодость, красота всего этого, и мысль о ее
красоте и молодости, и о том, что она любила меня когда-то,
вдруг так разорвали мне сердце скорбью, счастьем и потребностью
любви, что, выскочив у крыльца из коляски, я почувствовал себя
точно перед пропастью -- как вступить в этот дом, вновь увидать
ее лицом к лицу после трех лет разлуки и уже вдовой, матерью! И
все же я вошел в сумрак и ладан этой страшной залы, испещренной
желтыми свечными огоньками, в черноту стоявших с этими
огоньками перед гробом, наискось возвышавшимся своим возглавием
в передний угол, озаренный сверху большой красной лампадой
перед золотыми ризами икон, а внизу серебряным текучим блеском
трех высоких церковных свечей, -- вошел под возгласы и пение
священнослужителей, с каждением и поклонами обходивших гроб, и
тотчас опустил голову, чтобы не видеть желтой парчи на гробе и
лица покойника, пуще же всего боясь увидеть ее. Кто-то подал
мне зажженную свечу, я взял и стал держать ее, чувствуя, как
она, дрожа, греет и освещает мне лицо, стянутое бледностью, и с
тупой покорностью слушая эти возгласы и бряцание кадила,
исподлобья видя плывущий к потолку торжественно и приторно
пахнущий дым, и вдруг, подняв лицо, все-таки увидал ее, --
впереди всех, в трауре, со свечой в руке, озарявшей ее щеку и
золотистость волос, -- и уже как от иконы не мог оторвать от
нее глаз. Когда все смолкло, запахло потушенными свечами и все
осторожно задвигались и пошли целовать ее руку, я ждал, чтобы
подойти последним. И, подойдя, с ужасом восторга взглянул на
иноческую стройность ее черного платья, делавшего ее особенно
непорочной, на чистую, молодую красоту лица, ресниц и глаз, при
виде меня опустившихся, низко, низко поклонился, целуя ее руку,
сказал едва слышным голосом все, что должен был сказать, следуя
приличию и родству, и попросил разрешения тотчас же уйти и
ночевать в саду, в той старинной ротонде, в которой я ночевал
еще гимназистом, приезжая в Благодатное, -- там была спальня
Мещерского на жаркие летние ночи. Она ответила, не поднимая
глаз:
-- Я сейчас распоряжусь, чтобы вас проводили туда и подали
вам ужин.
Утром, после отпевания и погребения, я немедля уехал.
Прощаясь, мы опять обменялись только несколькими словами и
опять не глядели друг другу в глаза.
VII
Я кончил курс, потерял вскоре после того почти
одновременно отца и мать, поселился в деревне, хозяйствовал,
сошелся с крестьянской сиротой Гашей, выросшей у нас в доме и
служившей в комнатах моей матери... Теперь она, вместе с Иваном
Лукичом, нашим бывшим дворовым, седым до зелени стариком с
большими лопатками, служила мне. Вид она имела еще полудетский
-- маленькая, худенькая, черноволосая, с ничего не выражающими
глазами цвета сажи, загадочно молчаливая, будто ко всему
безучастная и настолько вся темная тонкой кожей, что отец
когда-то говорил: "Вот, верно, такая была Агарь". Мила она была
мне бесконечно, я любил носить ее на руках, целуя; я думал:
"Вот и все, что осталось мне в жизни!" И она, казалось,
понимала, что я думаю. Когда она родила, -- маленького,
черненького мальчика, -- и перестала служить, поселилась в моей
прежней детской, я хотел повенчаться с нею. Она ответила:
-- Нет, мне этого не нужно, мне только стыдно будет перед
всеми, какая же я барыня! А вам зачем? Вы меня тогда еще скорее
разлюбите. Вам надо поехать в Москву, а то вы совсем
соскучитесь со мной. А я теперь скучать не буду, -- сказала
она, глядя на ребенка, который на руках у нее сосал грудь. --
Поезжайте, поживите в свое удовольствие, только одно помните:
если влюбитесь в кого как следует и жениться задумаете, ни
минутки не помедлю, утоплюсь вот вместе с ним.
Я посмотрел на нее -- ей не верить было невозможно. И
поник головой: да, а мне ведь всего двадцать шесть лет...
Влюбиться, жениться -- этого я и представить себе не мог, но
слова Гаши еще раз напомнили мне о моей конченой жизни.
Ранней весной я уехал за границу и провел там месяца
четыре. Возвращаясь в конце июня через Москву домой, думал так:
проживу осень в деревне, а на зиму опять куда-нибудь уеду. По
дороге из Москвы в Тулу спокойно грустил: вот опять я дома, а
зачем? Вспомнил Натали -- и подумал: да, та любовь "до гроба",
которую насмешливо предрекала мне Соня, существует; только я
уже привык к ней, как привыкает кто-нибудь с годами к тому, что
у него отрезали, например, руку или ногу... И, сидя на вокзале
в Туле в ожидании пересадки, вдруг послал телеграмму: "Еду из
Москвы мимо вас, буду на вашей станции в девять вечера,
позвольте заехать, узнать, как вы поживаете".
Она встретила меня на крыльце, -- сзади нее светила лампой
горничная, -- и с полуулыбкой протянула мне обе руки:
-- Я страшно рада!
-- Как это ни странно, вы еще немного выросли, -- сказал
я, целуя и чувствуя их уже с мучением. И взглянул на нее на всю
при свете лампы, которую приподняла горничная и вокруг стекла
которой, в мягком после дождя воздухе, кружились мелкие розовые
бабочки: черные глаза смотрели теперь тверже, увереннее, вся
она была уже в полном расцвете молодой женской красоты,
стройная, скромно нарядная, в платье из зеленой чесучи.
-- Да, я все еще расту, -- ответила она, грустно улыбаясь.
В зале по-прежнему висела в переднем углу большая красная
лампада перед старыми золотыми иконами, только не зажженная. Я
поспешил отвести глаза от этого угла и прошел за ней в
столовую. Там на блестящей скатерти стоял чайник на спиртовке,
блестела тонкая чайная посуда. Горничная принесла холодную
телятину, пикули, графинчик с водкой, бутылку лафита. Она
взялась за чайник:
-- Я не ужинаю, выпью только чаю, но вы сперва
покушайте... Вы из Москвы? Почему? Что ж там делать летом?
-- Возвращаюсь из Парижа.
-- Вот как! И долго там пробыли? Ах, если б я могла
поехать куда-нибудь! Но ведь моей девочке всего четвертый
год... Вы, говорят, усердно хозяйствуете?
Я выпил рюмку водки, не закусывая, и попросил позволения
курить.
-- Ах, пожалуйста! Я закурил и сказал:
-- Натали, не нужно вам быть со мной светски любезной, не
обращайте на меня особого внимания, я заехал только взглянуть
на вас и опять скрыться. И не чувствуйте неловкости -- ведь
все, что было, быльем поросло и прошло без возврата. Вы не
может; не видеть, что я опять ослеплен вами, но теперь вас
никак не может стеснять мое восхищение -- оно теперь
бескорыстно и спокойно...
Она склонила голову и ресницы, --- к дивной
противоположности того и другого никогда нельзя было
привыкнуть, -- и лицо ее стало медленно розоветь.
-- Это совершенно точно, -- сказал я, бледнея, но
крепнущим голосом, сам себя уверяя, что говорю правду. -- Ведь
все на свете проходит Что до моей страшной вины перед вами, то
я уверен, что она уже давным-давно стала для вас безразлична и
гораздо более понятна, простительна, чем прежде: вина моя была
все-таки не совсем вольная и даже в ту пору заслуживала
снисхождения по моей крайней молодости и по тому удивительному
стечению обстоятельств, в которое я попал. И потом, я уже
достаточно наказан за эту вину -- всей своей гибелью.
-- Гибелью?
-- А разве не так? Вы и до сих пор не понимаете, не знаете
меня, как сказали когда-то?
Она помолчала.
-- Я видела вас на балу и Воронеже... Как еще молода была
я тогда и как удивительно несчастна! Хотя разве бывает
несчастная любовь? -- сказала она, поднимая лицо и спрашивая
всем черным раскрытием глаз и ресниц. -- Разве самая скорбная в
мире музыка не дает счастья? Но расскажите мне о себе, неужели
вы навсегда поселились в деревне? Я с усилием спросил:
-- Значит, вы тогда меня еще любили?
-- Да.
Я замолчал, чувствуя, что лицо у меня теперь уже горит
огнем.
-- Это правда, что я слышала... что у вас есть любовь,
ребенок?
-- Это не любовь, -- сказал я. -- Страшная жалость,