с вами... Помните, какая метель была в тот день, и как вы
приехали вся в снегу, возбужденная быстрой ездой и метелью, как
я сам снял с вас соболью шубку, и вы вошли в залу в скромном
белом шелковом платье с жемчужным крестиком на слегка открытой
груди, а потом держали ребенка на руках с завернутыми
рукавчиками, стояли со мной у купели, глядя на меня с какой-то
смущенной полуулыбкой... Тут-то и началось между нами что-то
тайное, какая-то греховная близость, наше как бы уже родство и
оттого особенное вожделение.
-- Parlez pour vous...19
-- А потом мы рядом сидели за завтраком, и я не понимал --
то ли это от гиацинтов на столе так чудесно, молодо, свежо
пахнет или от вас... Вот с тех пор я и заболел. И вылечить меня
можете только вы.
Посмотрела исподлобья:
-- Да, я этот день хорошо помню. А что до леченья, то
жаль, что Дмитрий Николаевич нынче ночует в Москве, --- он бы
вам тотчас посоветовал настоящего доктора.
-- А почему он ночует в Москве?
-- Сказал утром, уходя на станцию, что нынче у них
заседание пайщиков, перед разъездом. Все разъезжаются -- кто в
Кисловодск, кто за границу.
-- Но он мог бы с двенадцатичасовым вернуться.
-- А прощальное пьянство после заседания в "Мавритании"?
За обедом он грустно молчал, неожиданно пошутил:
-- А не закатиться ли и мне в "Мавританию" с
десятичасовым, вдребезги напиться там, выпить на брудершафт с
метрдотелем?
Она посмотрела длительно:
-- Закатиться и меня одну оставить в пустом доме? Так-то
вы помните гиацинты!
И тихо, будто задумавшись, положила ладонь на его лежавшую
на столе руку...
Во втором часу ночи, в одном шлафроке, он прокрался из ее
спальни по темному, тихому дому, под четкий стук часов в
столовой, в свою комнату, в сумраке которой светился в открытые
на садовый балкон окна дальний неживой свет всю ночь не
гаснущей зари и пахло ночной лесной свежестью. Блаженно
повалился навзничь на постель, нашарил на ночном столике спички
и портсигар, жадно закурил и закрыл глаза, вспоминая
подробности своего неожиданного счастья.
Утром в окна тянуло сыростью тихого дождя, по балкону
ровно стучали его капли. Он открыл глаза, с наслаждением
почувствовал сладкую простоту будничной жизни, подумал: "Нынче
уеду в Москву, а послезавтра в Тироль или на озеро Гарда", -- и
опять заснул.
Выйдя к завтраку, почтительно поцеловал ее руку и скромно
сел за стол, развернул салфетку...
-- Не взыщите, -- сказала она, стараясь быть как можно
проще, -- только холодная курица и простокваша. Саша, принесите
красного вина, вы опять забыли...
Потом, не поднимая глаз:
-- Пожалуйста, уезжайте нынче же. Скажите Дмитрию
Николаевичу, что вам тоже страшно захотелось в Кисловодск. Я
приеду туда недели через две, а ею отправлю в Крым к родителям,
там у них чудная дача в Мисхоре... -- Спасибо, Саша. Вы
простокваши не любите, -- хотите сыру? Саша, принесите,
пожалуйста, сыр...
-- "Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу", -- сказал он,
неловко смеясь. -- Кума...
-- Хороша кума!
Он взял через стол и сжал ее руку, тихо говоря:
-- Правда приедете?
Она ответила ровным голосом, глядя на него с легкой
усмешкой:
-- А как ты думаешь? Обману?
-- Как мне благодарить тебя!
И тотчас подумал: "А там я ее, в этих лакированных
сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто
возненавижу!"
25 сентября 1943
НАЧАЛО
-- А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее,
потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и
ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы, в
один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках.
Поезд шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски
счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега
и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один
сидел в жарко натопленном первом классе старинного
вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из
четырех красных бархатных диванов с высокими спинками, -- от
этого бархата было как будто еще жарче и душнее, -- и четырех
таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с
проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко
провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась
дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошел
носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из
шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая
дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой
рослый барин с желтыми совиными глазами, в оленьей шапке с
поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в
блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас,
конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел
во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле
окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность
наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и
любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот
тут-то, на этом диване и погибла моя невинность. Когда
носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я только
что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль,
"счастливого пути, ваше сиятельство!" и уже на ходу поезда
выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под
сеткой, затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не
привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на
противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не
глядя, подал ей. Она тихо сказала: "Благодарствуй, мой друг",
-- и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросив
доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего
отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в
духоте вагона ее ароматический запах. Он стоял во весь свой
мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и,
казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не
спускал глаз с него и чувствовал только одно -- ужасную
ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего
присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был
в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барское
спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые
глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за
плотный и просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые
валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже
забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную
бледность, которой несознательно поражен был при входе дамы,
лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел взгляд
на нее -- и уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не
видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она
вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая
глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол
теплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и
уронила возле себя атласный капор, -- черные волосы ее
оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко
стриженными, -- потом справа и слева отстегнула что-то от
шелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним
и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но
женски-молодые губы с темным пушком над ними слегка
приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явными
на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение...
Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе,
-- вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни
увидал и почувствовал его, -- до того я видел только сон
сестры, матери, -- и все глядел, глядел остановившимися
глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную
голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так
дивно выделялись тонкие черные брови и черные сомкнутые
ресницы, на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно
мучительными в своей, притягательности, уже постигал и поглощал
все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в
полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще
видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный
телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то
отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно
привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией
поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За
деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой
парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле
саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:
-- Мамаша приказали беспременно надеть...
И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью
дедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом,
утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое
бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной
дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от
только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о
нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с
лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой
волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще
осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так
дико и чудесно воняло зверем.
23 октября 1943
"ДУБКИ"
Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, --
дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая
Павловича, -- только что произведен я был в чин гвардейского
корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в
двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине
родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости
жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую
дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству
нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда все
чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а
что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой
пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся "Дубки", ибо
при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних,
могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой
разрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленного
сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными
провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и
сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы
хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже
низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его
молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою
русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого
мужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из которого
легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я
без раэбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно,
подпевая с томлением: "Когда, душа, просилась ты погибнуть иль
любить", -- а пообедав, уезжал до вечера в "Дубки", невзирая на
жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских
степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения
к должности, о чем я и осведомил однажды с притворной
непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то,
что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-то
вышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьем в руках, опустила