лакированного дуба, но все-таки принадлежали той же эпохе, началу века, как
и само здание. Возможно, именно это, хотя и невольно, с самого начала
расположило к нам соседей. И возможно, по той же причине, едва проведя в
этом здании год, мы чувствовали себя так, как будто жили здесь всегда.
Ощущение, что буфеты обрели дом или, может быть, наоборот, как-то дало нам
понять, что и мы обосновались прочно, что переезжать нам более не суждено.
Эти трех с половиной метров высотой двухэтажные буфеты (чтобы их
сдвинуть, приходилось снимать верхнюю, с карнизом, часть со стоящей на
слоновьих ножках нижней) вмещали практически все, накопленное нашей семьей
за время ее существования. Роль, отведенную повсеместно чердакам или
подвалам, в нашем случае играли буфеты. Различные отцовские фотоаппараты,
принадлежности для проявления и печатания снимков, сами снимки, посуда,
фарфор, белье, скатерти, обувные коробки с ботинками, которые уже малы ему,
но еще велики мне, инструменты, батарейки, его старые морские кители
бинокли, семейные альбомы, пожелтевшие иллюстрированные журналы, шляпы и
платки моей матери, серебряные бритвы "Золинген", испорченные карманные
фонарики, его награды, ее разноцветные кимоно, их письма друг к другу,
лорнеты, веера, прочие сувениры памяти -- все это хранилось в пещерных
недрах буфетов, преподнося, когда открываешь дверцу, букет из нафталина,
старой кожи и пыли. На нижней части буфета, как на каминной полке,
красовались два хрустальных графина с ликерами и покрытая глазурью
фарфоровая парочка подвыпивших китайских рыбаков, тянущих свой улов. Мать
вытирала с них пыль два раза в неделю.
Задним числом содержимое этих буфетов можно сравнить с нашим
коллективным подсознательным; в то время такая мысль не пришла бы мне в
голову. По крайней мере все те вещи были частью сознания родителей, знаками
их памяти -- о временах и местах, как правило, мне предшествующих, об их
совместном и отдельном прошлом, о юности и детстве, о другой эпохе, едва ли
не о другом столетии. Задним числом опять-таки я бы добавил: об их свободе,
ибо они родились и выросли свободными, прежде чем случилось то, что
безмозглая сволочь именует революцией, но что для них, как и для нескольких
поколений других людей, означало рабство.
-==10==-
Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв,
растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария
Вольперт и Александр Бродский обрели реальнось в "иноземном кодексе
совести", хочу, чтобы глаголы движения английкого языка повторили их жесты.
Это не воскресит их, но по крайней мере английская грамматика в состоянии
послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного
крематория, нежели русская. Писать о них по-русски значило бы только
содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим
развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком,
но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и
министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы
перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски
слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку
"нецелесообразной". Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает
некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме
того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под
русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо
умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им
знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или
отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы
для выезда на похороны близкого. А затем становится слишком поздно, и,
повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень,
ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не
передать тоже... Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна
страна не овладела искусством калечить души своих подданных с
неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по
плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть
английский язык приютит моих мертвецов. По-русски я готов читать, писать
стихи или письма. Однако Марии Вольперт и Александру Бродскому английский
сулит лучший вид загробной жизни, возможно, единственно существующий, не
считая заключенного во мне самом. Что же до меня самого, то писать на этом
языке -- как мыть ту посуду: полезно для здоровья.
-==11==-
Мой отец был журналистом -- говоря точнее, фотокорреспондентом, хотя
пописывал и статейки. Поскольку писал он по преимуществу для ежедневных
многотиражек, которых все равно никто не читает, большая часть его
репортажей обыкновенно начиналась так: "Тяжелые штормовые тучи повисли над
Балтикой..." -- в надежде на то, что погода в наших широтах всегда
подстроится к такому началу. У него было два диплома: географа, полученный в
Ленинградском университете, и журналиста -- в Школе Красной журналистики. В
последнюю он поступил, когда стало очевидно, что намерения путешествовать, в
особенности за границей, не стоит расценивать всерьез: как еврею, как сыну
книгоиздателя и беспартийному.
Журналистика (в известной степени) и война (значительно) исправили
положение. Он повидал шестую часть суши (обычное количественное определение
территории СССР) и немало воды. Хотя его прикомандировали к флоту, война
началась для него в 1940 году в Финляндии, а закончилась в 1948-м в Китае,
куда он был послан с группой военных советников содействовать притязаниям
Мао и откуда прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой и сервизы, что мать
хотела подарить мне, когда я женюсь. В промежутке он эскортировал конвои в
Баренцевом море, отстаивал и сдал Севастополь на Черном, примкнул -- когда
его корабль пошел ко дну -- к морской пехоте. Был отправлен на Ленинградский
фронт, сделал лучшие из виденных мной фотографий осажденного города и
участвовал в прорыве блокады. (Думаю, этот отрезок войны оказался для него
самым важным благодаря соседству семьи и дома. Все же вопреки близости к ним
он потерял квартиру и единственную сестру: следствие бомбежек и голода.)
Затем он снова был послан на Черное море, высадился на печально известной
Малой земле, защищал ее; по мере продвижения фронта на запад оказался в
Румынии и короткое время был даже военным комендантом Констанцы. "Мы
освободили Румынию", -- иногда хвастался он и принимался вспоминать свои
встречи с королем Михаем, единственным королем, увиденным им воочию; Мао,
Чан Кайши, не говоря уж о Сталине, он считал выскочками.
-==12==-
В каких бы там военных играх в Китае он ни был замешан, наша маленькая
кладовка, наши буфеты и стены сильно выгадали от этого. Все предметы
искусства, их украсившие, были китайского происхождения: пробковые с
акварелью рисунки, мечи самураев, небольшие шелковые экраны. Подвыпившие
рыбаки оставались последними от оживленного многолюдья фарфоровых фигурок,
куколок и пингвинов в шляпах, которые исчезали постепенно -- жертвы неловких
жестов или необходимости подарков ко дню рождения разным родственникам. От
мечей тоже пришлось отказаться в пользу государственной коллекции как от
потенциального оружия, хранение которого рядовым гражданам было запрещено.
Подумать только! -- какая разумная предусмотрительность -- ввиду последующих
милицейских вторжений, навлеченных мной на полторы комнаты. Что касается
фарфоровых сервизов, потрясающе изысканных на мой неискушенный взгляд, --
мать и слышать не хотела о том, чтобы хоть одно изящное блюдечко украсило
наш стол. "Они не для жлобов, -- терпеливо объясняла она нам, -- а вы жлобы.
Вы очень неуклюжие жлобы". К тому же посуда, из которой мы ели, была вполне
красива, да и прочна тоже.
Я помню темный, промозглый ноябрьский вечер 1948 года, тесную
шестнадцатиметровую комнату, где мы во время и сразу после войны жили вдвоем
с матерью. В тот вечер отец вернулся из Китая. Помню звонок в дверь и как мы
с матерью бросаемся к выходу на тускло освещенную лестничную клетку, вдруг
потемневшую от морских кителей: отец, его друг капитан Ф. М. и с ними
несколько военных, вносящих в коридор три огромных деревянных ящика с
китайским уловом, разукрашенных с боков гигантскими, похожими на осьминогов
иероглифами. Затем мы с капитаном Ф. М. сидим за столом, и, пока отец
распаковывает ящики, мать, в желто-розовом крепдешиновом платье, на высоких
каблуках, всплескивает уками и восклицает: "Ach! Oh wunderbar!" --
по-немецки, на языке ее латвийского детства и нынешней службы переводчицей в
лагере для военнопленных, -- и капитан Ф. М., высокий и стройный, в
незастегнутом темно-синем кителе, наливает себе из графина рюмочку,
подмигивая мне как взрослому. Ремни с якорями на пряжках и парабеллумы в
кобурах лежат на подоконнике, мать ахает при виде кимоно. Война окончена,
наступил мир, я слишком мал для того, чтоб подмигнуть в ответ.
-==13==-
Сичас мне в точности столько лет, сколько было в тот ноябрьский вечер
отцу: мне сорок пять, и вновь я вижу эту сцену с неестественной ясностью,
словно сквозь мощную линзу, хотя все ее участники, кроме меня, мертвы. Я
вижу ее так ясно, что могу подмигнуть капитану Ф. М. ... Не это ли
предвиделось уже тогда? Нет ли здесь, в этом перемигивании через
пространство почти в сорок лет, какого-то значения, какого-то смысла,
ускользающего от меня? Не вся ли жизнь -- об этом? Если нет, откуда эта
ясность, зачем она? Единственный ответ, приходящий в голову: чтобы то
мгновение жило, чтоб оно не было забыто, когда все актеры, меня включая,
сойдут со сцены. Возможно, таким образом понимаешь по-настоящему, каким
драгоценным оно было -- воцарение мира. В одной семье. И чтобы попутно
выяснилось, что такое мгновение. Будь то возвращение чьего-то отца,
вскрытие ящика. Отсюда эта месмерическая ясность. Или, возможно, оттого, что
ты сын фотографа и твоя память всего лишь проявляет пленку. Отснятую твоими
глазами почти сорок лет назад. Вот почему тогда ты не смог подмигнуть в
ответ.
-==14==-
Отец носил морскую форму приблизительно еще два года. И как раз тогда
мое детство началось всерьез. Он был офицером, заведующим фотолабораторией
Военно-морского музея, расположенного в самом прекрасном во всем городе
здании. А значит, и во всей империи. То было здание бывшей фондовой биржи:
сооружение несравненно более греческое, чем любой Парфенон, и к тому же куда
удачней расположенное -- на стрелке Васильевского острова, врезавшейся в
Неву в самом ее широком месте.
Ранними вечерами после уроков я пробирался через город к реке,
пересекал Дворцовый мост, с тем чтобы забежать в музей за отцом и вместе с
ним пешком вернуться домой. Лучше всего бывало, когда он по вечерам
оказывался дежурным и музей был уже закрыт. Он появлялся в длинном мраморном
коридоре во всем великолепии, с сине-бело-синей повязкой дежурного офицера
на левой руке и парабеллумом в кобуре, болтающимся на ремне на правом боку;
морская фуражка с лакированным козырьком и позолоченным "салатом" скрывала
его безнадежно лысую голову. "Здравия желаю, капитан", -- говорил я, ибо
таков был его чин; он усмехался в ответ и, поскольку дежурство его
продолжалось еще около часа, отпускал меня шляться по музею в одиночестве.