оскорблением, последней непоправимой кражей своей свободы. Тем именно, чем
сочтут ее родные или сын; тем, что она и есть по сути. Последнее похищение.
Помню, как однажды мать отправилась покупать билет в санаторий на юг, в
Минеральные Воды. Взяла двадцатиоднодневный отпуск после двух лет
непрерывной работы в жилконторе, собираясь в этом санатории лечить печень
(она так никогда и не узнала, что это рак). В железнодорожной городской
кассе, в длинной очереди, где она проторчала уже три часа, мать обнаружила,
что деньги на поездку, четыреста рублей, украдены. Она была безутешна.
Пришла домой и плакала, и плакала, стоя на коммунальной кухне. Я отвел ее в
наши полторы комнаты; она легла на кровать и продолжала плакать. Я запомнил
это потому, что она никогда не плакала, только на похоронах.
-==24==-
В конце концов мы с отцом наскребли денег, и она отправилась в
санаторий. Впрочем, то, что она оплакивала, не было утраченными деньгами...
Слезы нечасто случались в нашем семействе; в известной мере то же относится
и к России в целом. "Прибереги свои слезы на более серьезный случай", --
говорила она мне, когда я был маленький. И боюсь, что я преуспел в этом
больше, чем она того мне желала.
Полагаю, она не одобрила бы и того, что я здесь пишу, тоже. И конечно,
не одобрил бы этого отец. Он был гордым человеком. Когда что-либо постыдное
или отвратительное подбиралось к нему, его лицо принимало кислое и в то же
время вызывающее выражение. Словно он говорил "испытай меня" чему-то, о чем
уже знал, что оно сильнее его. "Чего еще можно ждать от этой сволочи" --
была его присказка в таких случаях, присказка, с которой он покорялся
судьбе.
То не было некой разновидностью стоицизма. Не оставалось места для
какой-либо позы или философии, даже самой непритязательной, в реальности
того времени, способной скомпрометировать любые убеждения или принципы
требованием во всем подчиниться сумме их противоположностей. (Лишь не
вернувшиеся из лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что
вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это
не было тоже. Скорее -- попыткой держать спину прямо в ситуации полного
бесчестия; не пряча глаз. Вот почему о слезах не могло быть и речи.
-==25==-
Мужчины того поколения всегда выбирали или -- или. Своим детям, гораздо
более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных
условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не
очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя
сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых
тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув
возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и
нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу
или -- или, к да -- нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы
усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма
дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что "да" и "нет" очень
неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы
обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились
силой воли.
-==26==-
Ищи они эпиграф к своему существованию, таковым могли бы стать строки
Ахматовой из "Северных элегий":
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
Они почти не рассказывали мне о детстве, о своих семьях, о родителях
или дедах. Знаю только, что один из моих дедов (по материнской линии) был
торговым агентом компании "Зингер" в прибалтийских провинциях империи
(Латвии, Литве, Польше) и что другой (с отцовской стороны) владел
типографией в Петербурге. Эта неразговорчивость, не связанная со склерозом,
была вызвана необходимостью скрывать классовое происхождение в ту суровую
эпоху, дабы уцелеть. Неутомимый рассказчик, коим слыл отец, пускаясь в
воспоминания о своих гимназических проделках, бывал без промедления одернут
предупредительным выстрелом серых глаз матери. В свою очередь она не моргнув
глазом оставляла без внимания случайную французскую фразу, расслышанную на
улице или оброненную кем-нибудь из моих друзей, хотя однажды я застал ее за
чтением французского издания моих сочинений. Мы посмотрели друг на друга;
потом она молча поставила книгу обратно на полку и покинула мой
Lebensraum.
Повернутая река, бегущая к чужеродному искусственному устью. Можно ли
ее исчезновение в этом устье приписать естественной причине? И если можно,
то как быть с ее течением? Как быть с человеческими возможностями,
обузданными и направленными не в то русло? Кто отчитается за это отклонение?
И есть ли с кого спросить? Задавая эти вопросы, я не теряю из виду тот факт,
что ограниченная и пущенная не в то русло жизнь может дать начало новой,
например моей, которая, если бы не именно эта продиктованность выбора, и не
имела бы места, и никаких вопросов бы не возникло. Нет, мне известно о
законе вероятности. Я бы не хотел, чтобы мои родители разминулись. Возникают
подобные вопросы именно потому, что я -- рукав этой повернутой,
отклонившейся реки. В конце концов, полагаю, что я разговариваю сам с собой.
Так когда же и где, спрашиваю себя, переход от свободы к рабству
обретает статус неизбежности? Когда он делается приемлемым, в особенности
для невинного обывателя? Для какого возраста наиболее безболезненна подмена
свободного состояния? В каком возрасте эти перемены запечатлеваются в памяти
слабее всего? В двадцать лет? В пятнадцать? В десять? В пять? В утробе
матери? Риторические это вопросы, не так ли? Не совсем так. Революционеру
или завоевателю по крайней мере следует знать правильный ответ. Чингисхан, к
примеру, его знал. Просто убивал всякого, чья голова возвышалась над
ступицей тележного колеса. Стало быть, в пять. Но 25 октября 1917 года отцу
исполнилось уже четырнадцать, матери -- двенадцать лет. Она уже немного
знала французский, он -- латынь. Вот отчего я задаю эти вопросы. Вот почему
я разговариваю сам с собой.
-==27==-
Летними вечерами три наших высоких окна были открыты, и ветерок с реки
пытался обрести образ предмета под тюлевой занавеской. Река находилась
недалеко, всего в десяти минутах ходьбы от дома. Все было под рукой: Летний
сад, Эрмитаж, Марсово поле. И тем не менее, даже будучи моложе, родители
нечасто отправлялись на прогулку вдвоем или поодиночке. В конце дня,
проведенного на ногах, отец вовсе не испытывал охоты снова тащиться на
улицу. Что касается матери, то стояние в очередях после восьмичасового
рабочего дня приводило к тому же результату, и вдобавок домашних дел было
невпроворот. Если они отваживались выбираться из дому, то главным образом
для родственных встреч (дней рождения, годовщин свадьбы) или для походов в
кино, очень редко -- в театр.
Живя рядом с ними, я не замечал их старения. Теперь, когда моя память
снует меж минувших десятилетий, я вижу, как мать наблюдает с балкона за
шаркающей внизу фигуркой мужа, бормоча себе под нос: "Настоящий старичок,
ей-богу. Настоящий законченный старичок". И я слышу отцовское: "Ты просто
хочешь загнать меня в могилу", завершавшее их ссоры в шестидесятые годы
вместо хлопанья дверью и шума его удалявшихся шагов десятилетием раньше. И,
бреясь, я вижу его серебристо-серую щетину на своем подбородке.
Если мой ум тяготеет нынче к их старческому облику, это связано,
по-видимому, со способностью памяти удерживать последние впечатления лучше
прежних. (Добавьте к этому наше пристрастие к линейной логике, к
эволюционному принципу -- и изобретение фотографии неизбежно.) Но я думаю,
что мое собственное продвижение по пути к старости тоже играет здесь не
последнюю роль: редко случается грезить даже о своей юности, о своем,
скажем, двенадцатилетнем возрасте. Если есть у меня представление о будущем,
оно создано по их подобию. Для меня они как "Здесь был Ося", нацарапанное на
послезавтрашнем дне по крайней мере зрительно.
-==28==-
Подобно большинству мужчин, я скорее отмечен сходством с отцом, нежели
с матерью. Тем не менее ребенком я проводил с ней больше времени: отчасти
из-за войны, отчасти из-за кочевой жизни, которую отцу затем приходилось
вести. Четырехлетнего, она научила меня читать; подавляющая часть моих
жестов, интонаций и ужимок, полагаю, от нее. А также некоторые из привычек,
в том числе курение.
По русским меркам она не казалась маленькой -- рост метр шестьдесят;
белолица, полновата. У нее были светлые волосы цвета речной воды, которые
всю жизнь она коротко стригла, и серые глаза. Ей особенно нравилось, что я
унаследовал ее прямой, почти римский нос, а не загнутый величественный
отцовский клюв, который она находила совершенно обворожительным. "Ах, этот
клюв! -- начинала она, тщательно разделяя речь паузами. -- Такие клювы, --
пауза, -- продаются на небесах, -- пауза, -- шесть рублей за штуку". Хотя и
напоминавший один из профилей Сфорцы у Пьеро делла Франчески, клюв был
недвусмысленно еврейский, и она имела причины радоваться, что мне он не
достался.
Несмотря на девичью фамилию (сохраненную ею в браке), пятый пункт играл
в ее случае меньшую роль, чем водится, из-за внешности. Она была определенно
очень привлекательна североевропейским, я бы сказал, прибалтийским обликом.
В некотором смысле это было милостью судьбы: у нее не возникало проблем с
устройством на работу. Зато она и работала всю сознательную жизнь.
По-видимому, не сумев замаскировать свое мелкобуржуазное происхождение, она
вынуждена была отказаться от всякой надежды на высшее образование и
прослужить всю жизнь в различных конторах секретарем или бухгалтером. Война
принесла перемены: она стала переводчиком в лагере для немецких
военнопленных, получив звание младшего лейтенанта в войсках МВД. После
капитуляции Германии ей было предложено повышение и карьера в системе этого
министерства. Не сгорая от желания вступить в партию, она отказалась и
вернулась к сметам и счетам. "Не хочу приветствовать мужа первой, -- сказала
она начальству, -- и превращать гардероб в арсенал".
-==29==-
Мы звали ее Маруся, Маня, Манечка (уменьшительные имена,
употреблявшиеся ее сестрами и моим отцом) и Мася или Киса -- мои
изобретения. С годами последние два получили большее хождение, и даже отец
стал обращаться к ней таким образом. За исключением Кисы все они были
ласкательными производными от ее имени Мария. Киса, эта нежная кличка кошки,
вызывала довольно долго ее сопротивление. "Не смейте называть меня так! --
восклицала она сердито. -- И вообще перестаньте пользоваться вашими
кошачьими словами. Иначе останетесь с кошачьими мозгами!"
Подразумевалась моя детская склонность растягивать на кошачий манер
определенные слова, чьи гласные располагали к такому с ними обращению.
"Мясо" было одним из таких слов, и к моим пятнадцати годам в нашей семье
стояло сплошное мяуканье. Отец оказался этому весьма подвержен, и мы стали
величать и обходиться друг с другом как "большой кот" и "маленький кот".
"Мяу", "мур-мяу" или "мур-мур-мяу" покрывали существенную часть нашего
эмоционального спектра: одобрение, сомнение, безразличие, резиньяцию,
доверие. Постепенно мать стала пользоваться ими тоже, но главным образом
дабы обозначить свою к этому непричастность.