По глубокому моему убеждению, за вычетом литературы двух последних
столетий и, возможно, архитектуры своей бывшей столицы, единственное, чем
может гордиться Россия, это историей собственного флота. Не из-за эффектных
его побед, коих было не так уж много, но ввиду благородства духа,
оживлявшего сие предприятие. Вы скажете -- причуда, а то и вычура; однако
порождение ума единственного мечтателя среди русских императоров, Петра
Великого, воистину представляется мне гибридом вышеупомянутой литературы с
архитектурой. Создававшийся по образцу британского флота, менее
функциональный, скорее декоративный, проникнутый духом открытий, а не
завоеваний, склонный скорее к героическому жесту и самопожертвованию, чем к
выживанию любой ценой, этот флот действительно был мечтой о безупречном,
почти отвлеченном порядке, державшемся на водах мировых морей, поскольку не
мог быть достигнут нигде на российской почве.
Ребенок -- это прежде всего эстет: он реагирует на внешность, на
видимость, на очертания и формы. Едва ли что-либо мне нравилось в жизни
больше, чем те гладко выбритые адмиралы -- анфас и в профиль -- в золоченых
рамах, которые неясно вырисовывались сквозь лес мачт на моделях судов,
стремящихся к натуральной величине. В мундирах восемнадцатого и
девятнадцатого веков, с жабо или высокими стоячими воротниками, в похожих на
лопухи эполетах с бахромой, в париках и бегущих через всю грудь широких
голубых лентах, они очень сильно смахивали на орудия совершенного,
отвлеченного идеала, не менее точные, чем отороченные бронзой астролябии,
компасы, бинокли и секстанты, поблескивающие вокруг. Они могли вычислить
место человека под звездами с меньшей погрешностью, чем их повелители! И
можно было только пожелать, чтобы они правили житейским морем тоже:
подвергаться суровостям их тригонометрии, а не дешевой планиметрии
идеологий, быть творением мечты, пусть даже миража, а не частью реальности.
По сей день я полагаю, что страна только выиграла бы, имей она символом
нации не двуглавую подлую имперскую птицу или полумасонский серп и молот, а
флаг русского флота -- наш славный, поистине прекрасный Андреевский флаг:
косой синий крест на девственно белом фоне.
-==15==-
По пути домой мы с отцом заглядывали в магазины, с тем чтобы купить
продукты или фотопринадлежности (пленку, реактивы, бумагу), останавливались
у витрин. Пока мы проходили через центр города, он рассказывал мне историю
того или иного фасада: что находилось здесь до войны или до 1917 года, кто
был архитектором, кто владельцем, кто жильцом, что с ними произошло и, на
его взгляд, почему. Этот морской капитан шести футов ростом знал немало о
гражданской жизни, и постепенно я стал воспринимать его форму как камуфляж;
сказать точнее, идея различия между формой и содержанием пустила корни в
моем школьническом уме. Отцовская форма имела к этому следствию не меньшее
отношение, чем современное содержание, кроющееся за фасадами домов, на
которые он указывал. В разумении школьника подобное несоответствие
преломлялось, конечно, как приглашение ко лжи (хотя нужды особой в ней не
было); в глубине души, однако, мне кажется, это научило меня принципу
сохранения внешнего благополучия независимо от происходящего внутри.
В России военные редко носят штатское, даже дома. Отчасти это связано с
их гардеробом, всегда не слишком обширным, хотя главным образом имеет
отношение к понятию значительности, соотносимому с формой и, следовательно,
с вашим общественным положением. В особенности если вы офицер. Даже
демобилизовавшиеся и пенсионеры норовят еще какое-то время носить и дома и
на людях ту или иную часть своего служебного наряда -- китель без погон,
сапоги с голенищами, фуражку, шинель, дающие понять всем (и напоминающие им
самим) об их воинской принадлежности: ибо командовавший однажды командует
всегда. Как протестантское духовенство в здешних широтах; и в случае с
военным моряком сходство это всего сильней из-за белого подкладного
воротничка.
У нас имелась уйма тех подворотничков, целлулоидных и хлопчатобумажных,
в верхнем ящике буфета; через несколько лет, когда я учился в седьмом классе
и была введена школьная форма, мать разрезала и пришивала их к стоячему
воротнику моей мышино-серой курточки. Ибо и форма тоже была полувоенной:
курточка, ремень с пряжкой, соответствующие брюки, фуражка с лакированным
козырьком. Чем раньше начинаешь думать о себе как о солдате, тем лучше для
государства. У меня это не вызывало возражений, и все же я недолюбливал
цвет, наводивший на мысль о пехоте или, того хуже, о милиции. Никаким
образом он не подходил к черной как смоль отцовской шинели с двумя рядами
желтых пуговиц, напоминавшими ночной проспект. А когда он ее расстегивал,
из-под нее виднелся темно-синий китель с еще одной шеренгой таких же
пуговиц: тускло освещенная вечерняя улица. "Улица внутри проспекта" --
именно так я думал об отце, искоса поглядывая на него по пути из музея
домой.
-==16==-
Две вороны тут, во дворе у меня за домом в Саут-Хадли. Довольно
большие, величиной почти с воронов; и, подъезжая к дому или покидая его,
первое, что я вижу, это их. Здесь они появились поодиночке: первая -- два
года назад, когда умерла мать. вторая -- в прошлом году, сразу после смерти
отца. Во всяком случае, именно так я заметил их присутствие. Теперь всегда
они показываются или взлетают вместе и слишком бесшумны для ворон. Стараюсь
не смотреть на них; по крайней мере стараюсь за ними не следить. Все же я
приметил их склонность задерживаться в сосновой роще, которая начинается за
моим домом в конце двора и идет, с четверть мили, по скату к лужайке,
окаймляющей небольшой овраг с парой крупных валунов на краю. Нынче я там не
хожу, поскольку боюсь спугнуть их, ворон, дремлющих на вершинах тех двух
валунов в солнечном свете. И я не пробую отыскать воронье гнездо. Они
черные, но я заметил, что изнанка их кральев цвета сырого пепла. Не вижу их
лишь тогда, когда идет дождь.
-==17==-
В 1950, кажется, году отца демобилизовали в соответствии с каким-то
постановлением Политбюро, запрещавшим лицам еврейского происхождения иметь
высокое офицерское звание. Постановление было подготовлено, если не
ошибаюсь, Ждановым, ответственным в ту пору за идеологию в Вооруженных
Силах. К тому времени отцу уже минуло сорок семь, и ему, в сущности,
приходилось начинать жизнь заново. Он решил вернуться к журналистике, к
своим фоторепортажам. Для этого, однако, следовало устроиться на работу в
журнал или газету, что оказалось весьма непросто: пятидесятые годы для
евреев были тяжелыми временами. Борьба с "безродными космополитами" была в
самом разгаре; за ней в 1953 году последовало "дело врачей", не окончившееся
привычным кровопролитием лишь потому, что его вдохновитель, сам товарищ
Сталин, в апогее кампании нежданно-негаданно сыграл в ящик. Но задолго до
того и какое-то время спустя воздух полнился слухами о планируемых в
Политбюро репрессиях против евреев, о переселении этих исчадий пятого пункта
на Дальний Восток, в область, именуемую Биробиджаном, неподалеку от
китайской границы. По рукам ходило даже письмо за подписью наиболее
известных обладателей пятого пункта -- гроссмейстеров, композиторов и
писателей, -- содержащее просьбу к ЦК и лично к товарищу Сталину разрешить
им, евреям, искупить суровым трудом в отдаленных местностях большой вред,
причиненный русскому народу. Письмо должно было со дня на день появиться в
"Правде" и стать предлогом для депортации.
То, однако, что появилось в "Правде", оказалось сообщением о смерти
Сталина, даже к тому времени мы уже готовились к путешествию и продали
пианино, на котором в нашем семействе все равно никто не играл (вопреки
стараниям дальней родственницы, приглашенной матерью ко мне в учителя, я
решительно не проявлял ни способностей, ни терпения). Но по-прежнему
возможности беспартийного еврея в той обстановке устроиться в журнал или
газету представлялись жалкими, в связи с чем отец снялся с якоря.
Несколько лет кряду он разъезжал по стране, заключив в Москве договор с
ВДНХ. Таким образом, нам иногда перепадали какие-нибудь чудеса --
двухкилограммовые помидоры или грушеяблоки; но жалованье выплачивалось более
чем скудное, и втроем мы существовали исключительно на материнскую зарплату
служащей в районной жилконторе. То были самые нищие наши годы, и именно
тогда родители начали болеть. Но все равно отец сохранял верность своей
компанейской природе, и часто, прогуливаясь с ним по городу, мы навещали его
военно-морских приятелей, нынче заправлявших яхт-клубом, стороживших старые
верфи, муштровавших нахимовцев. Их оказалось и впрямь немало, и неизменно
они были рады его видеть (вообще я ни разу не встретил кого-либо -- ни
мужчину, ни женщину, -- кто держал бы на него обиду). Один из его приятелей,
главный редактор многотиражки морского пароходства, еврей с неприметной
русской фамилией, наконец устроил его к себе, и, пока не вышел на пенсию,
отец готовил для этой газеты репортажи из ленинградской гавани.
Мне кажется, что большую часть жизни он провел на ногах ("Репортера,
как волка, ноги кормят" -- было частой его присказкой) -- среди судов,
моряков, капитанов, кранов, грузов. На заднем плане всегда присутствовали
зыблющийся цинк водной простыни, мачты, черный металлический силуэт кормы с
несколькими начальными или конечными белыми буквами названия порта приписки
судна. Круглый год, за исключением зимы, он носил черную морскую фуражку с
лакированным козырьком. Ему нравилось находиться вблизи воды, он обожал
море. В этой стране так ближе всего можно подобраться к свободе. Даже
посмотреть на море иногда бывает достаточно, и он смотрел и фотографировал
его большую часть жизни.
-==18==-
В той или иной мере всякое дитя стремится к взрослости и жаждет
вырваться из дома, из своего тесного гнезда. Наружу! В настоящую жизнь! В
широкий мир. К самостоятельному существованию.
В положенный срок его желание сбывается. И какое-то время молодой
человек захвачен новыми перспективами, строительством собственного гнезда,
собственной реальности.
Затем однажды, когда новая реальность изучена, когда самостоятельность
осуществлена, он внезапно выясняет, что старое гнездо исчезло, а те, кто дал
ему жизнь, умерли. В тот день он ощущает себя неожиданно лишенным причины
следствием. Чудовищность утраты делает оную непостижимой. Рассудок,
оголенный этой утратой, съеживается и увеличивает ее значительность еще
больше.
Человек осознает, что его юношеские поиски "настоящей жизни", его
бегство из гнезда оставили это гнездо незащищенным. Ничего не попишешь; тем
не менее он может свалить вину на природу.
В чем природу не обвинишь, так это в открытии им того, что его
собственные достижения, реальность его собственной выделки менее
обоснованны, нежели реальность покинутого гнезда. Что если некогда и
существовало что-либо настоящее в его жизни, то это именно гнездо, тесное и
душное, откуда ему так нестерпимо хотелось бежать. Ибо гнездо строилось
другими, теми, кто дал ему жизнь, а не им самим, знающим слишком хорошо
истинную цену собственному труду, пользующимся, в сущности, всего лишь
данной ему жизнью.
Он знает, сколь умышленно, сколь нарочито и преднамеренно все, что им
создано. Как в конечном счете все это преходяще. И если даже все это никуда