вспомнят, что один человек из дикарского племени следовал за
мною, точно собака, до самой зубчатой тени городских стен.
Когда же я прошел последний склеп, то у выхода из подземелья
снова увидел его. Он лежал и тупо чертил на песке, а потом
стирал цепочку из знаков, похожих на буквы, которые снятся во
сне, и кажется, вот-вот разберешь их во сне, но они сливаются.
Сперва я решил, что это их дикарские письмена, а потом понял:
нелепо думать, будто люди, не дошедшие еще и до языка, имеют
письменность. Кроме того, все знаки были разные, а это
исключало или уменьшало вероятность, что они могут быть
символами. Человек чертил их, разглядывал, подправлял. А потом
вдруг, словно ему опротивела игра, стер все ладонью и локтем.
Посмотрел на меня и как будто не узнал. Но мною овладело
великое облегчение (а может, так велико и страшно было мое
одиночество), и я допустил мысль, что этот первобытный дикарь,
глядевший с пола пещеры, ждал тут меня. Солнце свирепо палило,
и, когда мы при свете первых звезд тронулись в обратный путь к
селению троглодитов, песок под ногами был раскален. Дикарь шел
впереди; этой ночью у меня зародилось намерение научить его
распознавать, а может, даже и повторять отдельные слова. Собака
и лошадь, размышлял я, способны на первое; многие птицы, к
примеру соловей цезарей, умели и второе. Как бы ни был груб и
неотесан разум человека, он все же превышает способности
существ неразумных.
Дикарь был так жалок и так ничтожен, что мне на память
пришел Аргус, старый умирающий пес из "Одиссеи", и я нарек его
Аргусом и захотел научить его понимать свое имя. Но, как ни
старался, снова и снова терпел поражение. Все было напрасно --
и принуждение, и строгость, и настойчивость. Неподвижный, с
остановившимся взглядом, похоже, он не слышал звуков, которые я
старался ему вдолбить. Он был рядом, но казалось -- очень
далеко. Словно маленький, разрушающийся сфинкс из лавы, он
лежал на песке и позволял небесам совершать над ним оборот от
предрассветных сумерек к вечерним. Я был уверен; не может он не
понимать моих намерений. И вспомнил: эфиопы считают, что
обезьяны не разговаривают нарочно, только потому, чтобы их не
заставляли работать, и приписал молчание Аргуса недоверию и
страху. Потом мне пришли на ум мысли еще более необычайные.
Может, мы с Аргусом принадлежим к разным мирам и восприятия у
нас одинаковые, но Аргус ассоциирует все иначе и с другими
предметами; и может, для него даже не существует предметов, а
вместо них головокружительная и непрерывная игра кратких
впечаТлений. Я подумал, что это должен быть мир без памяти, без
времени, и представил себе язык без существительных, из одних
глагольных форм и несклоняемых эпитетов. Так умирал день за
днем, а с ними -- годы, и однажды утром произошло нечто похожее
на счастье. Пошел дождь, неторопливый и сильный.
Ночи в пустыне могут быть холодными, но та была жаркой как
огонь. Мне приснилось, что из Фессалии ко мне текла река (водам
которой я некогда возвратил золотую рыбку), а что бы освободить
меня; лежа на желтом песке и черном камне, я слушал, как она
приближается; я проснулся от свежести и густого шума дождя.
Нагим я выскочил наружу. Ночь шла к концу; под желтыми тучами
все племя, не менее счастливое, чем я, в восторге, исступленно
подставляло тела животворным струям. Подобно жрецам Кибелы, на
которых снизошла божественная благодать, Аргус стонал вперив
взор в небеса; потоки струились по его лицу, и то был не только
дождь, но (как я потом узнал) и слезы. Аргус, крикнул я ему,
Аргус.
И тогда, с кротким восторгом, словно открывая давно
утраченное и позабытое, Аргус сложил такие слова: Аргус, пес
Улисса. И затем, все так же, не глядя на меня: пес, выброшенный
на свалку.
Мы легко принимаем действительность, может быть, потому,
что интуитивно чувствуем: ничто реально не существует. Я
спросил его что он знает из "Одиссеи". Говорить по-гречески ему
было трудно, и я вынужден был повторить вопрос.
Очень мало, ответил он. Меньше самого захудалого рапсода.
Тысяча сто лет прошло, должно быть, с тех пор, как я ее сложил.
IV
Все разъяснилось в тот день. Троглодиты оказались
Бессмертными; мутный песчаный поток -- той самой Рекой, что
искал всадник. А город, чья слава прокатилась до самого Ганга,
веков девять тому назад был разрушен. И из его обломков и
развалин на том же самом месте воздвигли бессмысленное
сооружение, в котором я побывал: не город, а пародия, нечто
перевернутое с ног на голову, и одновременно храм неразумным
богам, которые правят миром, но о которых мы знаем только одно:
они не похожи на людей. Это строение было последним символом,
до которого снизошли Бессмертные; после него начался новый
этап: придя к выводу, что всякое деяние напрасно, Бессмертные
решили жить только мыслью, ограничиться созерцанием. Они
воздвигли сооружение и забыли о нем -- ушли в пещеры. А там,
погрузившись в размышления, перестали воспринимать окружающий
мир.
Все это Гомер рассказал мне так, как рассказывают ребенку.
Рассказал и о своей жизни в старости, и об этом своем последнем
странствии, в которое отправился, движимый, подобно Улиссу,
желанием найти людей, что не знают моря, не приправляют мяса
солью и не представляют, что такое весло. Целое столетие прожил
он в городе Бессмертных. А когда город разрушили, именно он
подал мысль построить тот, другой. Ничего удивительного: всем
известно, что сначала он воспел Троянскую войну, а затем --
войну мышей и лягушек. Подобно богу, который сотворил сперва
Вселенную, а потом Хаос.
Жизнь Бессмертного пуста; кроме человека, все живые
существа бессмертны, ибо не знают о смерти; а чувствовать себя
Бессмертным -- божественно, ужасно, непостижимо уму. Я заметил,
что при всем множестве и разнообразии религий это убеждение
встречается чрезвычайно редко. Иудеи, христиане и мусульмане
исповедуют бессмертие, но то, как они почитают свое первое,
земное существование, доказывает, что верят они только в него,
а все остальные бесчисленные предназначены лишь для того, чтобы
награждать или наказывать за то, первое. Куда более разумным
представляется мне круговорот, исповедуемый некоторыми
религиями Индостана; круговорот, в котором нет начала и нет
конца, где каждая жизнь является следствием предыдущей и несет
в себе зародыш следующей, и ни одна из них не определяет
целого... Наученная опытом веков, республика Бессмертных
достигла совершенства в терпимости и почти презрении ко всему.
Они знали, что на их безграничном веку с каждым случится все. В
силу своих прошлых или будущих добродетелей каждый способен на
благостыню, но каждый способен совершить и любое предательство
из-за своей мерзопакостности в прошлом или в будущем. Точно так
же как в азартных играх чет и нечет, выпадая почти поровну,
уравновешиваются, талант и бездарность у Бессмертных взаимно
уничтожаются, подправляя друг друга; и может статься,
безыскусно сложенная "Песнь о моем Сиде" -- необходимый
противовес для одного-единственного эпитета из "Эклог" или
какой-нибудь сентенции Гераклита. Самая мимолетная мысль может
быть рождена невидимым глазу рисунком и венчать или, напротив,
зачинать скрытую для понимания форму. Я знаю таких, кто творил
зло, что в грядущие века оборачивалось добром или когда-то было
им во времена прошедшие... А если взглянуть на вещи таким
образом, то все наши дела справедливы, но в то же время они --
совершенно никакие. А значит, нет и критериев, ни нравственных,
ни рациональных. Гомер сочинил "Одиссею"; но в бескрайних
просторах времени, где бесчисленны и безграничны комбинации
обстоятельств, не может быть, чтобы еще хоть однажды не
сочинили "Одиссею". Каждый человек здесь никто, и каждый
бессмертный -- сразу все люди на свете. Как Корнелий Агриппа: я
-- бог, я -- герой, я -- философ, я -- демон, я -- весь мир, на
деле же это утомительный способ сказать, что меня как такового
-- нет.
Этот взгляд на мир как на систему, где все обязательно
компенсируется, повлиял на Бессмертных всемерно. Прежде всего,
они потеряли способность к состраданию. Я упоминал заброшенные
каменоломни по ту сторону реки; один из Бессмертных свалился в
самую глубокую -- он не мог разбиться и не мог умереть, но
жажда терзала его; однако прошло семьдесят лет, прежде чем ему
бросили веревку. Не интересовала их и собственная судьба. Тело
уподобилось покорному домашнему животному и обходилось раз в
месяц подачкою из нескольких часов сна, глотка воды и жалкого
куска мяса. Но не вздумайте низвести нас в аскеты. Нет
удовольствия более полновластного, чем мыслить, и именно ему мы
отдались целиком. Иногда что-нибудь чрезвычайное возвращало нас
в окружающий мир. Как, например, в то утро -- древнее,
простейшее наслаждение: дождь. Но подобные сбои были
чрезвычайно редки; все Бессмертные способны сохранять полнейшее
спокойствие; один, помню, никогда не поднимался даже на ноги:
птица свила гнездо у него на груди.
Одно из следствий этой доктрины, утверждающей, что нет на
свете ничего, что не уравновешивалось бы противоположностью,
имеет незначительную теоретическую ценность, однако именно оно
привело нас к тому, что в начале, а может, в конце X века мы
расселились по лицу Земли. Вывод, к которому мы пришли,
заключается в следующем: Есть реки, чьи воды дают бессмертие; а
следовательно, есть на земле и другая река, чьи воды бессмертие
смывают. Число рек на земле не безгранично; Бессмертный,
странствуя по миру, в конце концов отведает воды всех рек. Мы
вознамерились найти эту реку.
Смерть (или память о смерти) наполняет людей возвышенными
чувствами и делает жизнь ценной. Ощущая себя существами
недолговечными, люди и ведут себя, соответственно; каждое
совершаемое деяние может оказаться последним; нет лица, чьи
черты не сотрутся, подобно лицам, являющимся во сне. Все у
смертных имеет ценность -- невозвратимую и роковую. У
Бессмертных же, напротив, всякий поступок (и всякая мысль) --
лишь отголосок других, которые уже случались в затерявшемся
далеке прошлого, или точное предвестие тех, что в будущем
станут повторяться и повторяться до умопомрачения. Нет ничего,
что бы не казалось отражением, блуждающим меж никогда не
устающих зеркал. Ничто не случается однажды, ничто не ценно
своей невозвратностью. Печаль, грусть, освященная обычаями
скорбь не властны над Бессмертными. Мы расстались с Гомером у
ворот Танжера; кажется, мы даже не простились.
V
И я обошел новые царства и новые империи. Осенью 1066 года
я сражался на Стэмфордском мосту, не помню, на чьей стороне --
не то Гарольда, который там и наплел свой конец, не то Харальда
Хардрада, в этой битве завоевавшего себе шесть или чуть более
футов английской земли. В седьмом веке Хиджры, по
мусульманскому летосчислению, в предместье Булак я записал
четкими красивыми буквами на языке, который забыл, и алфавитом,
которого не знаю, семь путешествий Синдбада и историю
Бронзового города. В Самарканде, в тюремном дворике, я много
играл в шахматы. В Биканере я занимался астрологией, и тем же я
занимался в Богемии. В 1638 году я был в Коложваре, потом -- в
Лейпциге. В Абердине в 1714 году я выписал "Илиаду" Попа в
шести томах; помню, частенько читал ее и наслаждался. Году в
1729-м мы спорили о происхождении этой поэмы с одним
профессором риторики по имени, кажется, Джамбаттиста; его