останавливает запущенную машину. И, увидя, что он - это
[64]
два человека, поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. А что в
том, что они не записаны? Записать, напечатать - все это суета сует. Все,
что рождается небескорыстно, - это не самое лучшее. Самое лучшее то, что
не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только
творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать,
доказывает, что стихотворение было создано, что прекрасное было создано.
Не ошибается ли он? Безошибочна ли его творческая радость?
Он вспомнил, как плохи, как поэтически беспомощны были последние стихи
Блока и как Блок этого, кажется, не понимал...
Поэт заставил себя остановиться. Это было легче делать здесь, чем
где-нибудь в Ленинграде или Москве.
Тут он поймал себя на том, что он уже давно ни о чем не думает. Жизнь
опять уходила из него.
Долгие часы он лежал неподвижно и вдруг увидел недалеко от себя нечто
вроде стрелковой мишени или геологической карты. Карта была немая, и он
тщетно пытался понять изображенное. Прошло немало времени, пока он
сообразил, что это его собственные пальцы. На кончиках пальцев еще
оставались коричневые следы докуренных, дососанных махорочных папирос - на
подушечках ясно выделялся дактилоскопический рисунок, как чертеж горного
рельефа. Рисунок был одинаков на всех десяти пальцах - концентрические
кружки, похожие на срез дерева. Он вспомнил, как однажды в детстве его
остановил на бульваре китаец из прачечной, которая была в подвале того
дома, где он вырос. Китаец случайно взял его за руку, за другую, вывернул
ладони вверх и возбужденно закричал что-то на своем языке. Оказалось, что
он объявил мальчика счастливцем, обладателем верной приметы. Эту метку
счастья поэт вспоминал много раз, особенно часто тогда, когда напечатал
свою первую книжку. Сейчас он вспоминал китайца без злобы и без иронии -
ему было все равно.
Самое главное, что он еще не умер. Кстати, что значит: умер как поэт?
Что-то детски наивное должно быть в этой смерти. Или что-то нарочитое,
театральное, как у Есенина, у Маяковского.
Умер как актер - это еще понятно. Но умер как поэт?
Да, он догадывался кое о чем из того, что ждало его впереди. На
пересылке он многое успел понять и угадать. И он радовался, тихо радовался
своему бессилию и на-
[65]
деялся, что умрет. Он вспомнил давнишний тюремный спор: что хуже, что
страшнее - лагерь или тюрьма? Никто ничего толком не знал, аргументы были
умозрительные, и как жестоко улыбался человек, привезенный из лагеря в ту
тюрьму. Он запомнил улыбку этого человека навсегда, так, что боялся ее
вспоминать.
Подумайте, как ловко он их обманет, тех, что привезли его сюда, если
сейчас умрет, - на целых десять лет. Он был несколько лет назад в ссылке и
знал, что он занесен в особые списки навсегда. Навсегда?! Масштабы
сместились, и слова изменили смысл.
Снова он почувствовал начинающийся прилив сил, именно прилив, как в
море. Многочасовой прилив. А потом - отлив. Но море ведь не уходит от нас
навсегда. Он еще поправится.
Внезапно ему захотелось есть, но не было силы двигаться. Он медленно и
трудно вспомнил, что отдал сегодняшний суп соседу, что кружка кипятку была
его единственной пищей за последний день. Кроме хлеба, конечно. Но хлеб
выдавали очень, очень давно. А вчерашний - украли. У кого-то еще были силы
воровать.
Так он лежал легко и бездумно, пока не наступило утро. Электрический
свет стал чуть желтее, и принесли на больших фанерных подносах хлеб, как
приносили каждый день.
Но он уже не волновался, не высматривал горбушку, не плакал, если
горбушка доставалась не ему, не запихивал в рот дрожащими пальцами
довесок, и довесок мгновенно таял во рту, ноздри его надувались, и он всем
своим существом чувствовал вкус и запах свежего ржаного хлеба. А довеска
уже не было во рту, хотя он не успел сделать глотка или пошевелить
челюстью. Кусок хлеба растаял, исчез, и это было чудо - одно из многих
здешних чудес. Нет, сейчас он не волновался. Но когда ему вложили в руки
его суточную пайку, он обхватил ее своими бескровными пальцами и прижал
хлеб ко рту. Он кусал хлеб цинготными зубами, десны кровоточили, зубы
шатались, но он не чувствовал боли. Изо всех сил он прижимал ко рту,
запихивал в рот хлеб, сосал его, рвал и грыз...
Его останавливали соседи.
- Не ешь все, лучше потом съешь, потом...
И поэт понял. Он широко раскрыл глаза, не выпуская окровавленного
хлеба из грязных синеватых пальцев.
- Когда потом? - отчетливо и ясно выговорил он. И закрыл глаза.
[66]
К вечеру он умер.
Но списали его на два дня позднее, - изобретательным соседям его
удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мертвец
поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, он умер раньше даты своей
смерти - немаловажная деталь для будущих его биографов.
1958
ДЕТСКИЕ КАРТИНКИ
Нас выгоняли на работу без всяких списков, отсчитывали в воротах
пятерки. Строили всегда по пятеркам, ибо таблицей умножения умели бегло
пользоваться далеко не все конвоиры. Любое арифметическое действие, если
его производить на морозе и притом на живом материале, - штука серьезная.
Чаша арестантского терпения может переполниться внезапно, и начальство
считалось с этим.
Нынче у нас была легкая работа, блатная работа - пилка дров на
циркулярной пиле. Пила вращалась в станке, легонько постукивая. Мы
заваливали огромное бревно на станок и медленно подвигали к пиле.
Пила взвизгивала и яростно рычала - ей, как и нам, не нравилась работа
на Севере, но мы двигали бревно все вперед и вперед, и вот бревно
распадалось на две части, неожиданно легкие отрезки.
Третий наш товарищ колол дрова тяжелым синеватым колуном на длинной
желтой ручке. Толстые чурки он окалывал с краев, те, что потоньше,
разрубал с первого удара. Удары были слабы - товарищ наш был так же
голоден, как и мы, но промороженная лиственница колется легко. Природа на
Севере не безразлична, не равнодушна - она в сговоре с теми, кто послал
нас сюда.
Мы кончили работу, сложили дрова и стали ждать конвоя. Конвоир-то у
нас был, он грелся в учреждении, для которого мы пилили дрова, но домой
полагалось возвращаться в полном параде - всей партией, разбившейся в
городе на малые группы.
Кончив работу, греться мы не пошли. Давно уже мы заметили большую
мусорную кучу близ забора - дело, которым нельзя пренебрегать. Оба моих
товарища ловко и привычно обследовали кучу, снимая заледеневшие на-
[67]
слоения одно за другим. Куски промороженного хлеба, смерзшийся комок
котлет и рваные мужские носки были их добычей. Самым ценным были, конечно,
носки, и я жалел, что не мне досталась эта находка. Носки, шарфы,
перчатки, рубашки, брюки вольные - "штатские" - большая ценность среди
людей, десятилетиями надевающих лишь казенные вещи. Носки можно починить,
залатать - вот и табак, вот и хлеб.
Удача товарищей не давала мне покоя. Я тоже отламывал ногами и руками
разноцветные куски мусорной кучи. Отодвинув какую-то тряпку, похожую на
человеческие кишки, я увидел - впервые за много лет - серую ученическую
тетрадку.
Это была обыкновенная школьная тетрадка, детская тетрадка для
рисования. Все ее страницы были разрисованы красками, тщательно и
трудолюбиво. Я перевертывал хрупкую на морозе бумагу, заиндевелые яркие и
холодные наивные листы. И я рисовал когда-то - давно это было, -
примостясь у семилинейной керосиновой лампы на обеденном столе. От
прикосновения волшебных кисточек оживал мертвый богатырь сказки, как бы
спрыснутый живой водой. Акварельные краски, похожие на женские пуговицы,
лежали в белой жестяной коробке. Иван Царевич на сером волке скакал по
еловому лесу. Елки были меньше серого волка. Иван Царевич сидел верхом на
волке так, как эвенки ездят на оленях, почти касаясь пятками мха. Дым
пружиной поднимался к небу, и птички, как отчеркнутые галочки, виднелись в
синем звездном небе.
И чем сильнее я вспоминал свое детство, тем яснее понимал, что детство
мое не повторится, что я не встречу и тени его в чужой ребяческой тетради.
Это была грозная тетрадь.
Северный город был деревянным, заборы и стены домов красились светлой
охрой, и кисточка юного художника честно повторила этот желтый цвет везде,
где мальчик хотел говорить об уличных зданиях, об изделии рук человеческих.
В тетрадке было много, очень много заборов. Люди и дома почти на
каждом рисунке были огорожены желтыми ровными заборами, обвитыми черными
линиями колючей проволоки. Железные нити казенного образца покрывали все
заборы в детской тетрадке.
Около забора стояли люди. Люди тетрадки не были ни крестьянами, ни
рабочими, ни охотниками - это были сол-
[68]
даты, это были конвойные и часовые с винтовками. Дождевые будки-грибы,
около которых юный художник разместил конвойных и часовых, стояли у
подножья огромных караульных вышек. И на вышках ходили солдаты, блестели
винтовочные стволы.
Тетрадка была невелика, но мальчик успел нарисовать в ней все времена
года своего родного города.
Яркая земля, однотонно-зеленая, как на картинах раннего Матисса, и
синее-синее небо, свежее, чистое и ясное. Закаты и восходы были добротно
алыми, и это не было детским неуменьем найти полутона, цветовые переходы,
раскрыть секреты светотени.
Сочетания красок в школьной тетради были правдивым изображением неба
Дальнего Севера, краски которого необычайно чисты и ясны и не имеют
полутонов.
Я вспомнил старую северную легенду о боге, который был еще ребенком,
когда создавал тайгу. Красок было немного, краски были по-ребячески чисты,
рисунки просты и ясны, сюжеты их немудреные.
После, когда бог вырос, стал взрослым, он научился вырезать
причудливые узоры листвы, выдумал множество разноцветных птиц. Детский мир
надоел богу, и он закидал снегом таежное свое творенье и ушел на юг
навсегда. Так говорила легенда.
И в зимних рисунках ребенок не отошел от истины. Зелень исчезла.
Деревья были черными и голыми. Это были даурские лиственницы, а не сосны и
елки моего детства.
Шла северная охота; зубастая немецкая овчарка натягивала поводок,
который держал в руке Иван Царевич. Иван Царевич был в шапке-ушанке
военного образца, в белом овчинном полушубке, в валенках и в глубоких
рукавицах, крагах, как их называют на Дальнем Севере. За плечами Ивана
Царевича висел автомат. Голые треугольные деревья были натыканы в снег.
Ребенок ничего не увидел, ничего не запомнил, кроме желтых домов,
колючей проволоки, вышек, овчарок, конвоиров с автоматами и синего, синего
неба.
Товарищ мой заглянул в тетрадку и пощупал листы.
- Газету бы лучше искал на курево. - Он вырвал тетрадку из моих рук,
скомкал и бросил в мусорную кучу. Тетрадка стала покрываться инеем.
1959
[69]
СГУЩЕННОЕ МОЛОКО
От голода наша зависть была тупа и бессильна, как каждое из наших
чувств. У нас не было силы на чувства, на то, чтобы искать работу полегче,
чтобы ходить, спрашивать, просить... Мы завидовали только знакомым, тем,
вместе с которыми мы явились в этот мир, тем, кому удалось попасть на
работу в контору, в больницу, в конюшню - там не было многочасового
тяжелого физического труда, прославленного на фронтонах всех ворот как
дело доблести и геройства. Словом, мы завидовали только Шестакову.
Только что-либо внешнее могло вывести нас из безразличия, отвести от
медленно приближающейся смерти. Внешняя, а не внутренняя сила. Внутри все
было выжжено, опустошено, нам было все равно, и дальше завтрашнего дня мы
не строили планов.
Вот и сейчас - хотелось уйти в барак, лечь на нары, а я все стоял у
дверей продуктового магазина. В этом магазине могли покупать только
осужденные по бытовым статьям, а также причисленные к "друзьям народа"
воры-рецидивисты. Нам там было нечего делать, но нельзя было отвести глаз
от хлебных буханок шоколадного цвета; сладкий и тяжелый запах свежего
хлеба щекотал ноздри - даже голова кружилась от этого запаха. И я стоял и
не знал, когда я найду в себе силы уйти в барак, и смотрел на хлеб. И тут