своих настоящих хозяев в тайге.
Ей было время щениться - в первый же вечер она начала рыть яму под
палаткой, торопливо, едва отвлекаясь на приветствия. Каждому из пятидесяти
хотелось ее погладить, приласкать и собственную свою тоску по ласке
рассказать, передать животному.
Сам прораб Касаев, тридцатилетний геолог, справивший недавно
десятилетие своей работы на Дальнем Севере, вышел, продолжая наигрывать на
неразлучной своей гитаре, и осмотрел нового нашего жителя.
- Пусть он называется Боец, - сказал прораб.
- Это сука, Валентин Иванович, - радостно сказал Славка Ганушкин,
повар.
- Сука? Ах, да. Тогда пусть называется Тамарой. - И прораб удалился.
Собака улыбнулась ему вслед, повиляла хвостом. Она быстро установила
хорошие отношения со всеми нужными людьми. Тамара понимала роль Касаева и
десятника Василенко в нашем поселке, понимала важность дружбы с поваром.
На ночь заняла место рядом с ночным сторожем.
Скоро выяснилось, что Тамара берет пищу только из рук и ничего не
трогает ни на кухне, ни в палатке, есть там люди или нет.
Эта твердость нравственная особенно умиляла видавших виды и бывавших
во всяких переплетах жителей поселка.
[59]
Перед Тамарой раскладывали на полу консервированное мясо, хлеб с
маслом. Собака обнюхивала съестные припасы, выбирала и уносила всегда одно
и то же - кусок соленой кеты, самое родное, самое вкусное, наверняка
безопасное.
Сука вскоре ощенилась - шесть маленьких щенят стало в темной яме.
Щенятам сделали конуру, перетащили их туда. Тамара долго волновалась,
унижалась, виляла хвостом, но, по-видимому, все было в порядке, щенки были
целы.
В это время поисковой партии пришлось подвинуться еще километра на три
в горы - от базы, где были склады, кухня, начальство, место жилья было
километрах в семи. Конура со щенятами была взята на новое место, и Тамара
дважды и трижды в день бегала к повару и тащила щенятам в зубах
какую-нибудь кость, которую ей давал повар. Щенят бы накормили и так, но
Тамара никогда не была в этом уверена.
Случилось так, что в наш поселок прибыл лыжный отряд "оперативки",
рыскавший в тайге в поисках беглецов. Побег зимой - крайне редкое дело, но
были сведения, что с соседнего прииска бежали пять арестантов, и тайгу
прочесывали.
На поселке лыжному отряду отвели не палатку, вроде той, в которой мы
жили, а единственное в поселке рубленое здание - баню. Миссия лыжников
была слишком серьезна, чтобы вызвать чьи-либо протесты, как объяснил нам
прораб Касаев.
Жители отнеслись к незваным гостям с привычным безразличием,
покорностью. Только одно существо выразило резкое недовольство по этому
поводу.
Сука Тамара молча бросилась на ближайшего охранника и прокусила ему
валенок. Шерсть на Тамаре стояла дыбом, и бесстрашная злоба была в ее
глазах. Собаку с трудом отогнали, удержали.
Начальник опергруппы Назаров, о котором мы кое-что слышали и раньше,
схватился было за автомат, чтобы пристрелить собаку, но Касаев удержал его
за руку и втащил за собой в баню.
По совету плотника Семена Парменова на Тамару надели веревочную лямку
и привязали ее к дереву - не век же оперативники будут у нас жить.
Лаять Тамара не умела, как всякая якутская собака. Она рычала, старые
клыки пытались перегрызть веревку - это была совсем не та мирная якутская
сука, которая
[60]
прожила с нами зиму. Ненависть ее была необыкновенна, и за этой ненавистью
вставало ее прошлое: не в первый раз собака встречалась с конвоирами, это
было видно каждому.
Какая лесная трагедия осталась навсегда в собачьей памяти? Было ли это
страшное былое причиной появления якутской суки в тайге близ нашего
поселка?
Назаров мог бы, вероятно, кое-что рассказать, если помнил не только
людей, "о и животных.
Дней через пять ушли три лыжника, а Назаров с приятелем и с нашим
прорабом собрались уходить на следующее утро. Всю ночь они пили,
опохмелились на рассвете и пошли.
Тамара зарычала, и Назаров вернулся, снял с плеча автомат и выпустил в
собаку патронную очередь в упор. Тамара дернулась и замолчала. Но на
выстрел уже бежали из палаток люди, хватая топоры, ломы. Прораб бросился
наперерез рабочим, и Назаров скрылся в лесу.
Иногда исполняются желания, а может быть, ненависть всех пятидесяти
человек к этому начальнику была так страстна и велика, что стала реальной
силой и догнала Назарова.
Назаров ушел на лыжах вдвоем со своим помощником. Они пошли не руслом
вымерзшей до дна реки - лучшей зимней дороги к большому шоссе в двадцати
километрах от нашего поселка, - а горами через перевал. Назаров боялся
погони, притом путь горами был ближе, а лыжник он был превосходный.
Уже стемнело, когда поднялись они на перевал, только на вершинах гор
был еще день, а провалы ущелий были темными. Назаров стал спускаться с
горы наискось, лес стал гуще. Назаров понял, что ему надо остановиться, но
лыжи увлекали его вниз, и он налетел на длинный, обточенный временем пень
упавшей лиственницы, укрытой под снегом. Пень пропорол Назарову брюхо и
спину, разорвав шинель. Второй боец был далеко внизу на лыжах, он добежал
до шоссе и только на другой день поднял тревогу. Нашли Назарова через два
дня, он висел на этом пне закоченевший в позе движения, бега, похожий на
фигуру из батальной диорамы.
Шкуру с Тамары содрали, растянули гвоздями на стене конюшни, но
растянули плохо - высохшая шкура стала совсем маленькой, и нельзя было
подумать, что она была впору крупной ездовой якутской лайке.
[61]
Приехал вскоре лесничий выписывать задним числом билеты на порубки
леса, произведенные больше года назад. Когда валили деревья, никто не
думал о высоте пеньков, пеньки оказались выше нормы - требовалась
повторная работа. Это была легкая работа. Лесничему дали купить кое-что в
магазине, дали денег, спирту. Уезжая, лесничий выпросил собачью шкуру,
висевшую на стене конюшни, - он ее выделает и сошьет "собачины" - северные
собачьи рукавицы мехом вверх. Дыры на шкуре от пуль не имели, по его
словам, значения.
1959
ШЕРРИ-БРЕНДИ
Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескровными
пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не
прячась от холода Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь
гам было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли; для краж нужна была
только наглость - воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце,
загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко
под потолком. Свет падал в ноги поэта - он лежал, как в ящике, в темной
глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар. Время от времени пальцы рук
двигались. щелкали, как кастаньеты, и ощупывали пуговицу, петлю, дыру на
бушлате, смахивали какой-то сор и снова останавливались. Поэт так долго
умирал, что перестал понимать, что он умирает. Иногда приходила,
болезненно и почти ощутимо проталкиваясь через мозг, какая-нибудь простая
и сильная мысль - что у него украли хлеб, который он положил под голову. И
это было так обжигающе страшно, что он готов был спорить, ругаться,
драться, искать, доказывать. Но сил для всего этого не было, и мысль о
хлебе слабела... И сейчас же он думал о другом, о том, что всех должны
везти за море, и почему-то опаздывает пароход, и хорошо, что он здесь. И
так же легко и зыбко он начинал думать о большом родимом пятне на лице
дневального барака. Большую часть суток он думал о тех событиях, которые
наполняли его жизнь здесь. Видения, которые вставали перед его глазами, не
были видениями детства, юности, успеха. Всю жизнь он куда-то спешил. Было
прекрасно, что торопиться не надо,
[62]
что думать можно медленно. И он не спеша думал о великом однообразии
предсмертных движений, о том, что поняли и описали врачи раньше, чем
художники и поэты. Гиппократово лицо - предсмертная маска человека -
известно всякому студенту медицинского факультета. Это загадочное
однообразие предсмертных движений послужило Фрейду поводом для самых
смелых гипотез. Однообразие, повторение - вот обязательная почва науки.
То, что в смерти неповторимо, искали не врачи, а поэты. Приятно было
сознавать, что он еще может думать. Голодная тошнота стала давно
привычной. И все было равноправно - Гиппократ, дневальный с родимым пятном
и его собственный грязный ноготь.
Жизнь входила в него и выходила, и он умирал. Но жизнь появлялась
снова, открывались глаза, появлялись мысли. Только желаний не появлялось.
Он давно жил в мире, где часто приходится возвращать людям жизнь -
искусственным дыханием, глюкозой, камфорой, кофеином. Мертвый вновь
становился живым. И почему бы нет? Он верил в бессмертие, в настоящее
человеческое бессмертие. Часто думал, что просто нет никаких биологических
причин, почему бы человеку не жить вечно... Старость - это только
излечимая болезнь, и, если бы не это не разгаданное до сей минуты
трагическое недоразумение, он мог бы жить вечно. Или до тех пор, пока не
устанет. А он вовсе не устал жить. Даже сейчас, в этом пересыльном бараке,
"транзитке", как любовно выговаривали здешние жители. Она была преддверием
ужаса, но сама ужасом не была. Напротив, здесь жил дух свободы, и это
чувствовалось всеми. Впереди был лагерь, позади - тюрьма. Это был "мир в
дороге", и поэт понимал это.
Был еще один путь бессмертия - тютчевский:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые.
Но если уж ему, как видно, не придется быть бессмертным в человеческом
образе, как некая физическая единица, то уж творческое-то бессмертие он
заслужил. Его называли первым русским поэтом двадцатого века, и он часто
думал, что это действительно так. Он верил в бессмертие своих стихов. У
него не было учеников, но разве поэты их терпят? Он писал и прозу -
плохую, писал статьи. Но только в стихах он нашел кое-что новое для
поэзии, важное, как казалось ему всегда. Вся его прошлая жизнь бы-
[63]
ла литературой, книгой, сказкой, сном, и только настоящий день был
подлинной жизнью.
Все это думалось не в споре, а потаенно, где-то глубоко в себе.
Размышлениям этим не хватало страсти. Равнодушие давно владело им. Какими
все это было пустяками, "мышьей беготней" по сравнению с недоброй тяжестью
жизни. Он удивлялся себе - как он может думать так о стихах, когда все уже
было решено, а он это знал очень хорошо, лучше, чем кто-либо? Кому он
нужен здесь и кому он равен? Почему же все это надо было понять, и он
ждал... и понял.
В те минуты, когда жизнь возвращалась в его тело и его полуоткрытые
мутные глаза вдруг начинали видеть, веки вздрагивать и пальцы шевелиться,
возвращались и мысли, о которых он не думал, что они - последние.
Жизнь входила сама как самовластная хозяйка: он не звал ее, и все же
она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение. И
значение этого слова впервые открылось ему во всей полноте. Стихи были той
животворящей силой, которой он жил. Именно так. Он не жил ради стихов, он
жил стихами.
Сейчас было так наглядно, так ощутимо ясно, что вдохновение и было
жизнью; перед смертью ему дано было узнать, что жизнь была вдохновением,
именно вдохновением.
И он радовался, что ему дано было узнать эту последнюю правду.
Все, весь мир сравнивался со стихами: работа, конский топот, дом,
птица, скала, любовь - вся жизнь легко входила в стихи и там размещалась
удобно. И это так и должно было быть, ибо стихи были словом.
Строфы и сейчас легко вставали, одна за другой, и, хоть он давно не
записывал и не мог записывать своих стихов, все же слова легко вставали в
каком-то заданном и каждый раз необычайном ритме. Рифма была искателем,
инструментом магнитного поиска слов и понятий. Каждое слово было частью
мира, оно откликалось на рифму, и весь мир проносился с быстротой
какой-нибудь электронной машины. Все кричало: возьми меня. Нет, меня.
Искать ничего не приходилось. Приходилось только отбрасывать. Здесь было
как бы два человека - тот, который сочиняет, который запустил свою
вертушку вовсю, и другой, который выбирает и время от времени