только по праздникам - праздников-то и не было. Если бы оленьи пимы,
торбаса или обыкновенные валенки. Бурки - это чересчур шикарно... Это не
подобает. Притом...
- Слышь ты... - Чья-то рука тронула мое плечо. Я повернулся так, чтобы
было видно и бурки, и ящик, на дне которого было немного чернослива, и
начальство, и лицо того человека, который держал мое плечо. Это был Андрей
Бойко, наш горный смотритель. А Бойко шептал торопливо:
- Продай мне эти бурки. Я тебе денег дам. Сто рублей. Ты ведь до
барака не донесешь - отнимут, вырвут эти. - И Бойко ткнул пальцем в белый
туман. - Да и в бараке украдут. В первую ночь.
"Сам же ты и подошлешь", - подумал я.
- Ладно, давай деньги.
- Видишь, какой я! - Бойко отсчитывал деньги. - Не обманываю тебя, не
как другие. Сказал сто - и даю сто. - Бойко боялся, что переплатил лишнего.
Я сложил грязные бумажки вчетверо, ввосьмеро и упрятал в брючный
карман. Чернослив пересыпал из ящика в бушлат - карманы его давно были
вырваны на кисеты.
Куплю масла! Килограмм масла! И буду есть с хлебом, супом, кашей. И
сахару! И сумку достану у кого-нибудь - торбочку с бечевочным шнурком.
Непременная принадлежность всякого приличного заключенного из фраеров.
Блатные не ходят с торбочками.
[25]
Я вернулся в барак. Все лежали на нарах, только Ефремов сидел, положив
руки на остывшую печку, и тянулся лицом к исчезающему теплу, боясь
разогнуться, оторваться от печки.
- Что же не растопляешь?
Подошел дневальный.
- Ефремовское дежурство! Бригадир сказал: пусть где хочет, там и
берет, а чтоб дрова были. Я тебе спать все равно не дам. Иди, пока не
поздно.
Ефремов выскользнул в дверь барака.
- Где ж твоя посылка?
- Ошиблись...
Я побежал к магазину. Шапаренко, завмаг, еще торговал. В магазине
никого не было.
- Шапаренко, мне хлеба и масла.
- Угробишь ты меня.
- Ну, возьми, сколько надо.
- Денег у меня видишь сколько? - сказал Шапаренко. - Что такой фитиль,
как ты, может дать? Бери хлеб и масло и отрывайся быстро.
Сахару я забыл попросить. Масла - килограмм. Хлеба - килограмм. Пойду
к Семену Шейнину. Шейнин был бывший референт Кирова, еще не расстрелянный
в это время. Мы с ним работали когда-то вместе, в одной бригаде, но судьба
нас развела.
Шейнин был в бараке.
- Давай есть. Масло, хлеб.
Голодные глаза Шейнина заблистали.
- Сейчас я кипятку...
- Да не надо кипятку!
- Нет, я сейчас. - И он исчез.
Тут же кто-то ударил меня по голове чем-то тяжелым, и, когда я
вскочил, пришел в себя, сумки не было. Все оставались на своих местах и
смотрели на меня со злобной радостью. Развлечение было лучшего сорта. В
таких случаях радовались вдвойне: во-первых, кому-то плохо, во-вторых,
плохо не мне. Это не зависть, нет...
Я не плакал. Я еле остался жив. Прошло тридцать лет, и я помню
отчетливо полутемный барак, злобные, радостные лица моих товарищей, сырое
полено на полу, бледные щеки Шейнина.
Я пришел снова в ларек. Я больше не просил масла и не спрашивал
сахару. Я выпросил хлеба, вернулся в барак, натаял снегу и стал варить
чернослив.
Барак уже спал: стонал, хрипел и кашлял. Мы трое ва-
[26]
рили у печки каждый свое: Синцов кипятил сбереженную от обеда корку хлеба,
чтобы съесть ее, вязкую, горячую, и чтобы выпить потом с жадностью горячую
снеговую воду пахнущую дождем и хлебом. А Губарев натолкал в котелок
листьев "мерзлой капусты - счастливец и хитрец. Капуста пахла, как лучший
украинский борщ! А я варил посылочный чернослив. Все мы не могли не
глядеть в чужую посуду.
Кто-то пинком распахнул двери барака. Из облака морозного пара вышли
двое военных. Один, помоложе, - начальник лагеря Коваленко, другой,
постарше, - начальник прииска Рябов. Рябов был в авиационных бурках - в
моих бурках! Я с трудом сообразил, что это ошибка, что бурки рябовские.
Коваленко бросился к печке, размахивая кайлом, которое он принес с
собой.
- Опять котелки! Вот я сейчас вам покажу котелки! Покажу, как грязь
разводить!
Коваленко опрокинул котелки с супом, с коркой хлеба и листьями
капусты, с черносливом и пробил кайлом дно каждого котелка.
Рябов грел руки о печную трубу.
- Есть котелки - значит, есть что варить, глубокомысленно изрек
начальник прииска. - Это, знаете, признак довольства.
- Да ты бы видел, что они варят, - сказал Коваленко, растаптывая
котелки.
Начальники вышли, и мы стали разбирать смятые котелки и собирать
каждый свое: я - ягоды, Синцов - размокший, бесформенный хлеб, а Губарев -
крошки капустных листьев. Мы все сразу съели - так было надежней всего.
Я проглотил несколько ягод и заснул. Я давно научился засыпать раньше,
чем согреются ноги, - когда-то я этого не мог, но опыт, опыт... Сон был
похож на забытье.
Жизнь возвращалась, как сновиденье, - снова раскрылись двери: белые
клубы пара, прилегшие к полу, пробежавшие до дальней стены барака, люди в
белых полушубках, вонючих от новизны, необношенности, и рухнувшее на пол
что-то, не шевелящееся, но живое, хрюкающее.
Дневальный, в недоуменной, но почтительной позе склонившийся перед
белыми тулупами десятников.
- Ваш человек? - И смотритель показал на комок грязного тряпья на полу.
[27]
- Это Ефремов, - сказал дневальный.
- Будет знать, как воровать чужие дрова.
Ефремов много недель пролежал рядом со мной на нарах, пока его не
увезли, и он умер в инвалидном городке. Ему отбили "нутро" - мастеров
этого дела на прииске было немало. Он не жаловался - он лежал и тихонько
стонал.
1960
ДОЖДЬ
Мы бурили на новом полигоне третий день. У каждого был свой шурф, и за
три дня каждый углубился на полметра, не больше. До мерзлоты еще никто не
дошел, хотя и ломы и кайла заправлялись без всякой задержки - редкий
случай; кузнецам было нечего оттягивать - работала только наша бригада.
Все дело было в дожде. Дождь лил третьи сутки не переставая. На каменистой
почве нельзя узнать - час льет дождь или месяц. Холодный мелкий дождь.
Соседние с нами бригады давно уже сняли с работы и увели домой, но то были
бригады блатарей - даже для зависти у нас не было силы.
Десятник в намокшем огромном брезентовом плаще с капюшоном, угловатом,
как пирамида, появлялся редко. Начальство возлагало большие надежды на
дождь. на холодные плети воды, опускавшиеся на наши спины. Мы давно были
мокры, не могу сказать, до белья, потому что белья у нас не было.
Примитивный тайный расчет начальства был таков, что дождь и холод заставят
нас работать. Но ненависть к работе была еще сильнее, и каждый вечер
десятник с проклятием опускал в шурф свою деревянную мерку с зарубками.
Конвой стерег нас, укрывшись под "грибом" - известным лагерным сооружением.
Мы не могли выходить из шурфов - мы были бы застрелены. Ходить между
шурфами мог только наш бригадир. Мы не могли кричать друг другу - мы были
бы застрелены. И мы стояли молча, по пояс в земле, в каменных ямах,
длинной вереницей шурфов растягиваясь по берегу высохшего ручья.
За ночь мы не успевали высушить наши бушлаты, а гимнастерки и брюки мы
ночью сушили своим телом
[28]
и почти успевали высушить. Голодный и злой, я знал, что ничто в мире не
заставит меня покончить с собой. Именно в это время я стал понимать суть
великого инстинкта жизни - того самого качества, которым наделен в высшей
степени человек. Я видел, как изнемогали и умирали наши лошади - я не могу
выразиться иначе, воспользоваться другими глаголами. Лошади ничем не
отличались от людей. Они умирали от Севера, от непосильной работы, плохой
пищи, побоев, и хоть всего этого было дано им в тысячу раз меньше, чем
людям, они умирали раньше людей. И я понял самое главное, что человек стал
человеком не потому, что он божье созданье, и не потому, что у него
удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что был он
{физически} крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что
заставил свое духовное начало успешно служить началу физическому.
Вот обо всем этом в сотый раз думал я в этом шурфе. Я знал, что не
покончу с собой потому, что проверил эту свою жизненную силу. В таком же
шурфе, только глубоком, недавно я выкайлил огромный камень. Я много дней
бережно освобождал его страшную тяжесть. Из этой тяжести недоброй я думал
создать нечто прекрасное - по словам русского поэта. Я думал спасти свою
жизнь, сломав себе ногу. Воистину это было прекрасное намерение, явление
вполне эстетического рода. Камень должен был рухнуть и раздробить мне
ногу. И я - навеки инвалид! Эта страстная мечта подлежала расчету, и я
точно подготовил место, куда поставлю ногу, представил, как легонько
поверну кайлом - и камень рухнет. День, час и минута были назначены и
пришли. Я поставил правую ногу под висящий камень, похвалил себя за
спокойствие, поднял руку и повернул, как рычаг, заложенное за камень
кайло. И камень пополз по стене в назначенное и вычисленное место. Но сам
не знаю, как это случилось, - я отдернул ногу. В тесном шурфе нога была
помята. Два синяка, три ссадины - вот и весь результат так хорошо
подготовленного дела.
И я понял, что не гожусь ни в членовредители, ни в самоубийцы. Мне
оставалось только ждать, пока маленькая неудача сменится маленькой удачей,
пока большая неудача исчерпает себя. Ближайшей удачей был конец рабочего
дня, три глотка горячего супу - если даже суп будет холодный, его можно
подогреть на железной печке, а котелок - трехлитровая консервная банка - у
меня есть. За-
[29]
курить, вернее, докурить, я попрошу у нашего дневального Степана.
Вот так, перемешивая в мозгу "звездные" вопросы и мелочи, я ждал,
вымокший до нитки, но спокойный. Были ли эти рассуждения некой тренировкой
мозга? Ни в коем случае. Все это было естественно, это была жизнь. Я
понимал, что тело, а значит, и клетки мозга получают питание
недостаточное, мозг мой давно уже на голодном пайке и что это неминуемо
скажется сумасшествием, ранним склерозом или как-нибудь еще... И мне
весело было думать, что я не доживу, не успею дожить до склероза. Лил
дождь.
Я вспомнил женщину, которая вчера прошла мимо нас по тропинке, не
обращая внимания на окрики конвоя. Мы приветствовали ее, и она нам
показалась красавицей - первая женщина, увиденная нами за три года. Она
помахала нам рукой, показала на небо, куда-то в угол небосвода, и
крикнула: "Скоро, ребята, скоро!" Радостный рев был ей ответом. Я никогда
ее больше не видел, но всю жизнь ее вспоминал - как могла она так понять и
так утешить нас. Она указывала на небо, вовсе не имея в виду загробный
мир. Нет, она показывала только, что невидимое солнце спускается к западу,
что близок конец трудового дня. Она по-своему повторила нам гетевские
слова о горных вершинах. О мудрости этой простой женщины, какой-то бывшей
или сущей проститутки - ибо никаких женщин, кроме проституток, в то время
в этих краях не было, - вот о ее мудрости, о ее великом сердце я и думал,
и шорох дождя был хорошим звуковым фоном для этих мыслей. Серый каменный
берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде -
все было очень мягкое, очень согласное друг с другом. Все было какой-то
единой цветовой гармонией - дьявольской гармонией.
И в это время раздался слабый крик из соседнего шурфа. Моим соседом
был некто Розовский, пожилой агроном, изрядные специальные знания
которого, как и знания врачей, инженеров, экономистов, не могли здесь
найти применения. Он звал меня по имени, и я откликнулся ему, не обращая
внимания на угрожающий жест конвоира - издалека, из-под гриба.
- Слушайте, - кричал он, - слушайте! Я долго думал! И понял, что
смысла жизни нет... Нет...
Тогда я выскочил из своего шурфа и подбежал к нему раньше, чем он
успел броситься на конвойных. Оба конвоира приближались.
[30]
- Он заболел, - сказал я.
В это время донесся отдаленный, заглушенный дождем гудок, и мы стали
строиться.
Мы работали с Розовским еще некоторое время вместе, пока он не
бросился под груженую вагонетку, катившуюся с горы. Он сунул ногу под
колесо, но вагонетка просто перескочила через него, и даже синяка не