должен бы разрушительно действовать на сердце, но я знавал многолетних
чифиристов, переносящих его почти безболезненно. Севочка отхлебнул глоток
из поданной ему кружки.
Тяжелый черный взгляд Наумова обводил окружающих. Волосы спутались.
Взгляд дошел до меня и остановился.
Какая-то мысль сверкнула в мозгу Наумова.
- Ну-ка, выйди.
Я вышел на свет.
- Снимай телогрейку.
Было уже ясно, в чем дело, и все с интересом следили за попыткой
Наумова.
Под телогрейкой у меня было только казенное нательное белье -
гимнастерку выдавали года два назад, и она давно истлела. Я оделся.
- Выходи ты, - сказал Наумов, показывая пальцем на Гаркунова.
Гаркунов снял телогрейку. Лицо его побелело. Под грязной нательной
рубахой был надет шерстяной свитер - это была последняя передача от жены
перед отправкой в дальнюю дорогу, и я знал, как берег его Гаркунов, стирая
его в бане, суша на себе, ни на минуту не выпуская из своих рук, - фуфайку
украли бы сейчас же товарищи.
- Ну-ка, снимай, - сказал Наумов.
Севочка одобрительно помахивал пальцем - шерстяные вещи ценились. Если
отдать выстирать фуфаечку да выпарить из нее вшей, можно и самому носить -
узор красивый.
[13]
- Не сниму, - сказал Гаркунов хрипло. - Только с кожей...
На него кинулись, сбили с ног.
- Он кусается, - крикнул кто-то.
С пола медленно поднялся Гаркунов, вытирая рукавом кровь с лица. И
сейчас же Сашка, дневальный Наумова, тот самый Сашка, который час назад
наливал нам супчику за пилку дров, чуть присел и выдернул что-то из-за
голенища валенка. Потом он протянул руку к Гаркунову, и Гаркунов всхлипнул
и стал валиться на бок.
- Не могли, что ли, без этого! - закричал Севочка. В мерцавшем свете
бензинки было видно, как сереет лицо Гаркунова.
Сашка растянул руки убитого, разорвал нательную рубашку и стянул
свитер через голову. Свитер был красный, и кровь на нем была едва заметна.
Севочка бережно, чтобы не запачкать пальцев, сложил свитер в фанерный
чемодан. Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать
другого партнера для пилки дров.
1956
НОЧЬЮ
Ужин кончился. Глебов неторопливо вылизал миску, тщательно сгреб со
стола хлебные крошки в левую ладонь и, поднеся ее ко рту, бережно слизал
крошки с ладони. Не глотая, он ощущал, как слюна во рту густо и жадно
обволакивает крошечный комочек хлеба. Глебов не мог бы сказать, было ли
это вкусно. Вкус - это что-то другое, слишком бедное по сравнению с этим
страстным, самозабвенным ощущением, которое давала пища. Глебов не
торопился глотать: хлеб сам таял во рту, и таял быстро.
Ввалившиеся, блестящие глаза Багрецова неотрывно глядели Глебову в рот
- не было ни в ком такой могучей воли, которая помогла бы отвести глаза от
пищи, исчезающей во рту другого человека. Глебов проглотил слюну, и сейчас
же Багрецов перевел глаза к горизонту - на большую оранжевую луну,
выползавшую на небо.
- Пора, - сказал Багрецов.
Они молча пошли по тропе к скале и поднялись на небольшой уступ,
огибавший сопку; хоть солнце зашло недавно, камни, днем обжигавшие подошвы
сквозь рези-
[14]
новые галоши, надетые на босу ногу, сейчас уже были холодными. Глебов
застегнул телогрейку. Ходьба не грела его.
- Далеко еще? - спросил он шепотом.
- Далеко, - негромко ответил Багрецов.
Они сели отдыхать. Говорить было не о чем, да и думать было не о чем -
все было ясно и просто. На площадке, в конце уступа, были кучи
развороченных камней, сорванного, ссохшегося мха.
- Я мог бы сделать это и один, - усмехнулся Багрецов, - но вдвоем
веселее. Да и для старого приятеля... Их привезли на одном пароходе в
прошлом году. Багрецов остановился.
- Надо лечь, увидят.
Они легли и стали отбрасывать в сторону камни. Больших камней, таких,
чтобы нельзя было поднять, переместить вдвоем, здесь не было, потому что
те люди, которые набрасывали их сюда утром, были не сильнее Глебова.
Багрецов негромко выругался. Он оцарапал палец, текла кровь. Он
присыпал рану песком, вырвал клочок ваты из телогрейки, прижал - кровь не
останавливалась.
- Плохая свертываемость, - равнодушно сказал Глебов.
- Ты врач, что ли? - спросил Багрецов, отсасывая кровь.
Глебов молчал. Время, когда он был врачом, казалось очень далеким. Да
и было ли такое время? Слишком часто тот мир за горами, за морями казался
ему каким-то сном, выдумкой. Реальной была минута, час, день от подъема до
отбоя - дальше он не загадывал и не находил в себе сил загадывать. Как и
все.
Он не знал прошлого тех людей, которые его окружали, и не
интересовался им. Впрочем, если бы завтра Багрецов объявил себя доктором
философии или маршалом авиации, Глебов поверил бы ему, не задумываясь. Был
ли он сам когда-нибудь врачом? Утрачен был не только автоматизм суждений,
но и автоматизм наблюдений. Глебов видел, как Багрецов отсасывал кровь из
грязного пальца, но ничего не сказал. Это лишь скользнуло в его сознании,
а воли к ответу он в себе найти не мог и не искал. То сознание, которое у
него еще оставалось и которое. возможно, уже не было человеческим
сознанием, имело слишком мало граней и сейчас было направлено лишь на одно
- чтобы скорее убрать камни.
[15]
- Глубоко, наверно? - спросил Глебов, когда они улеглись отдыхать.
- Как она может быть глубокой? - сказал Багрецов. И Глебов сообразил,
что он спросил чепуху и что яма действительно не может быть глубокой.
- Есть, - сказал Багрецов.
Он дотронулся до человеческого пальца. Большой палец ступни выглядывал
из камней - на лунном свету он был отлично виден. Палец был не похож на
пальцы Глебова или Багрецова, но не тем, что был безжизненным и
окоченелым, - в этом-то было мало различия. Ногти на этом мертвом пальце
были острижены, сам он был полнее и мягче глебовского. Они быстро откинули
камни, которыми было завалено тело.
- Молодой совсем, - сказал Багрецов.
Вдвоем они с трудом вытащили труп за ноги.
- Здоровый какой, - сказал Глебов, задыхаясь.
- Если бы он не был такой здоровый, - сказал Багрецов, - его
похоронили бы так, как хоронят нас, и нам не надо было бы идти сюда
сегодня.
Они разогнули мертвецу руки и стащили рубашку.
- А кальсоны совсем новые, - удовлетворенно сказал Багрецов.
Стащили и кальсоны. Глебов запрятал комок белья под телогрейку.
- Надень лучше на себя, - сказал Багрецов.
- Нет, не хочу, - пробормотал Глебов.
Они уложили мертвеца обратно в могилу и закидали ее камнями.
Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на редкий лес тайги,
показывая каждый уступ, каждое дерево в особом, не дневном виде. Все
казалось по-своему настоящим, но не тем, что днем. Это был как бы второй.
ночной, облик мира.
Белье мертвеца согрелось за пазухой Глебова и уже не казалось чужим.
- Закурить бы, - сказал Глебов мечтательно.
- Завтра закуришь.
Багрецов улыбался. Завтра они продадут белье, променяют на хлеб, может
быть, даже достанут немного табаку...
1954
[16]
ПЛОТНИКИ
Круглыми сутками стоял белый туман такой густоты, что в двух шагах не
было видно человека. Впрочем, ходить далеко в одиночку не приходилось.
Немногие направления - столовая, больница, вахта - угадывались неведомо
как приобретенным инстинктом, сродни тому чувству направления, которым в
полной мере обладают животные и которое в подходящих условиях просыпается
и в человеке.
Градусника рабочим не показывали, да это было и не нужно - выходить на
работу приходилось в любые градусы. К тому же старожилы почти точно
определяли мороз без градусника: если стоит морозный туман, значит, на
улице сорок градусов ниже нуля; если воздух при дыхании выходит с шумом,
но дышать еще не трудно - значит, сорок пять градусов; если дыхание шумно
и заметна одышка - пятьдесят градусов. Свыше пятидесяти пяти градусов -
плевок замерзает на лету. Плевки замерзали на лету уже две недели.
Каждое утро Поташников просыпался с надеждой - не упал ли мороз? Он
знал по опыту прошлой зимы, что, как бы ни была низка температура, для
ощущения тепла важно резкое изменение, контраст. Если даже мороз упадет до
сорока - сорока пяти градусов - два дня будет тепло, а дальше чем на два
дня не имело смысла строить планы.
Но мороз не падал, и Поташников понимал, что выдержать дольше не
может. Завтрака хватало, самое большее, на один час работы, потом
приходила усталость, и мороз пронизывал все тело до костей - это народное
выражение отнюдь не было метафорой. Можно было только махать инструментом
и скакать с ноги на ногу, чтобы не замерзнуть до обеда. Горячий обед,
пресловутая юшка и две ложки каши, мало восстанавливал силы, но все же
согревал. И опять силы для работы хватало на час, а затем Поташникова
охватывало желание не то согреться, не то просто лечь на колючие мерзлые
камни и умереть. День все же кончался, и после ужина, напившись воды с
хлебом, который ни один рабочий не ел в столовой с супом, а уносил в
барак, Поташников тут же ложился спать.
[17]
Он спал, конечно, на верхних нарах - внизу был ледяной погреб, и те,
чьи места были внизу, половину ночи простаивали у печки, обнимая ее по
очереди руками, - печка была чуть теплая. Дров вечно не хватало: за
дровами надо было идти за четыре километра после работы, все и всячески
уклонялись от этой повинности. Вверху было теплее, хотя, конечно же, спали
в том, в чем работали, - в шапках, телогрейках, бушлатах, ватных брюках.
Вверху было теплее, но и там за ночь волосы примерзали к подушке.
Поташников чувствовал, как с каждым днем сил становилось все меньше и
меньше. Ему, тридцатилетнему мужчине, уже трудно взбираться на верхние
нары, трудно спускаться. Сосед его умер вчера, просто умер, не проснулся,
и никто не интересовался, отчего он умер, как будто причина смерти была
лишь одна, хорошо известная всем. Дневальный радовался, что смерть
произошла не вечером, а утром - суточное довольствие умершего оставалось
дневальному. Все это понимали, и Поташников осмелел и подошел к
дневальному: "Отломи корочку", - но тот встретил его такой крепкой
руганью, какой может ругаться только человек, ставший из слабого сильным и
знающий, что его ругань безнаказанна. Только при чрезвычайных
обстоятельствах слабый ругает сильного, и это - смелость отчаяния.
Поташников замолчал и отошел.
Надо было на что-то решаться, что-то выдумывать своим ослабевшим
мозгом. Или - умереть. Смерти Поташников не боялся. Но было тайное
страстное желание, какое-то последнее упрямство - желание умереть
где-нибудь в больнице, на койке, на постели, при внимании других людей,
пусть казенном внимании, но не на улице, не на морозе, не под сапогами
конвоя, не в бараке среди брани, грязи и при полном равнодушии всех. Он не
винил людей за равнодушие. Он понял давно, откуда эта душевная тупость,
душевный холод. Мороз, тот самый, который обращал в лед слюну на лету,
добрался и до человеческой души. Если могли промерзнуть кости, мог
промерзнуть и отупеть мозг, могла промерзнуть и душа. На морозе нельзя
было думать ни о чем. Все было просто. В холод и голод мозг снабжался
питанием плохо, клетки мозга сохли - это был явный материальный процесс, и
бог его знает, был ли этот процесс обратимым, как говорят в медицине,
подобно отморожению, или разрушения были навечны. Так и душа - она
промерзла, сжалась и, мо-
[18]
жет быть, навсегда останется холодной. Все эти мысли были у Поташникова
раньше - теперь не оставалось ничего, кроме желания перетерпеть, переждать
мороз живым.
Нужно было, конечно, раньше искать каких-то путей спасения. Таких
путей было не много. Можно было стать бригадиром или смотрителем, вообще
держаться около начальства. Или около кухни. Но на кухню были сотни
конкурентов, а от бригадирства Поташников отказался еще год назад, дав
себе слово не позволять насиловать чужую человеческую волю здесь. Даже
ради собственной жизни он не хотел, чтобы умиравшие товарищи бросали в
него свои предсмертные проклятия. Поташников ждал смерти со дня на день, и