ноги, ты опрокидывался навзничь, как плохо выточенная кегля.
Очень плохо обстояло дело и с твоими ораторскими дарованиями,
ибо у тебя вырывались лишь отрывистые звуки, а если ты пускался
в разговоры, то слышно было лишь: "гу-гу" да "ме-ме", и трудно
было догадаться, о чем ты думаешь и чего хочешь, -- казалось,
разум и воля изменили тебе и блуждают в каких-то дебрях. На
тебя напало буйное веселье, ты стал выделывать удивительные
прыжки и при этом ревел от дикого восторга и срывал сутану,
чтобы уж ничто не стесняло твою натуру; аппетит у тебя...
-- Перестаньте, Шенфельд, -- перебил я несносного остряка,
-- мне уже рассказали, в каком состоянии я находился. Благодаря
милости Божией, предстательству Спасителя и святых я получил
исцеление!
-- Эх, ваше преподобие! -- продолжал Шенфельд. -- Много вы
от этого выиграли! Я имею в виду известное духовное состояние,
именуемое сознанием, -- его можно уподобить зловредной суетне
проклятого сборщика пошлин, акцизного чиновника,
обер-контролера, который открыл свою контору на чердаке и при
виде любого товара, предназначенного на вывоз, заявляет:
"Стой... Стой!... вывоз запрещается... остается у нас в
стране... в нашей стране". И алмазы чистейшей воды зарываются в
землю, словно обыкновенные семена, и из них вырастает разве что
свекла, а ее требуется уйма, чтобы добыть всего лишь несколько
золотников отвратительного на вкус сахара... Ай-ай-ай! А между
тем если б товар вывозить за границу, то можно было бы завязать
сношения с градом господним, где все так величественно и
великолепно... Боже вседержитель! Всю мою так дорого
обошедшуюся мне пудру "Марешаль", или "Помпадур", или "Королева
Голконды" я швырнул бы в глубокий омут, если бы благодаря
транзитной торговле мог получить с неба ну хотя бы пригоршню
солнечной пыли, чтобы пудрить парики высокопросвещенных
профессоров и академиков, но прежде всего--свой собственный
парик!.. А впрочем, что это я говорю? Если бы мой приятель
Дамон вместо фрака блошиного цвета нарядил вас, преподобнейший
из преподобных, в летний халат, в котором богатые и спесивые
граждане града господня ходят в нужник,--да, это действительно
было бы, в рассуждении приличия и достоинства, совсем иное
дело: теперь же свет принимает вас за простого glebae
adscriptus / Крепостной, здесь: простой смертный (лат.). / и
считает черта вашим cousin germain /Двоюродный брат (франц.)./.
Шенфельд вскочил и начал вприпрыжку ходить или, точнее,
метаться из одного угла комнаты в другой, размахивая руками и
корча преуморительные рожицы. Он был в ударе, как это бывает,
когда одна глупость воспламеняет другую, посему я схватил его
за обе руки и сказал:
-- Неужели тебе непременно хочется занять здесь мое место?
Неужели, поговорив минутку серьезно и толково, ты должен снова
разыгрывать шута?
Он как-то странно улыбнулся и сказал:
-- Да разве уж так глупо все, что бы я ни сказал, когда на
меня накатывает вдохновение?
-- В том-то и беда,--возразил я,--что в твоих шутовских
речах часто проглядывает глубокий смысл, но ты их окаймляешь и
отделываешь пестрым хламом, что хорошая, правильная по
содержанию мысль становится смешной и нелепой, как платье,
обшитое пестрыми лоскутьями... Ты, словно пьяный, не можешь
удержаться прямого пути, а клонишься то вкривь, то вкось... У
тебя ложное направление!
-- А что такое направление? --тихо спросил меня все с той
же горькой улыбкой Шенфельд. -- Что такое направление,
достопочтенный капуцин? Направление предполагает цель, к
которой направляются. Ну а вы, мой дорогой монах, уверены в
своей цели? Вы не боитесь, что вам изменит ваш глазомер и что,
хлебнув в трактире спиртного, вы уже не пройдете прямехонько по
половице, ибо у вас двоится в глазах, словно у кровельщика, у
которого закружилась голова, и вы затруднились бы сказать,
какая цель настоящая -- справа или слева... Вдобавок, капуцин,
отнеситесь терпимо к тому, что я уж по своему ремеслу пикантно
заправлен шутовством, вроде того, как цветная капуста испанским
перцем. Без этого художник по части волос только жалкая фигура,
дурень отпетый, у которого в кармане патент, а он его не
использует для своей выгоды и удовольствия.
Монах внимательно смотрел то на меня, то на паясничавшего
Шенфельда; он не понимал ни слова, ибо мы говорили по-немецки;
но тут он прервал нас:
-- Простите, господа, но долг обязывает меня положить
конец разговору, который явно во вред вам обоим. Вы, брат мой,
еще слишком слабы, чтобы неустанно говорить о предметах,
которые, как видно, наводят вас на воспоминания о вашей прежней
жизни; вы постепенно разузнаете обо всем у вашего приятеля,
ведь окончательно поправившись, вы покинете наше заведение, и
он, всеконечно, будет вас сопровождать. А вам (он повернулся к
Шенфельду) присущ такой дар слова, при котором все, о чем вы
говорите, вы представляете с крайней живостью перед глазами
слушателя. В Германии, вероятно, считали, что вы не в своем
уме, а между тем у нас вы сошли бы за хорошего буффона. Не
попытать ли вам счастья на комической сцене?
Шенфельд смотрел на монаха, вытаращив глаза, потом
поднялся на цыпочки, всплеснул руками и воскликнул
по-итальянски:
-- Вещий глас!.. глагол судьбы, я услыхал тебя из уст
этого достохвального господина!.. Белькампо.. . Белькампо...
тебе и в голову не приходило, в чем состоит твое истинное
призвание... Решено!
С этими словами он кинулся вон из комнаты. А наутро
следующего дня он пришел ко мне с дорожной котомкой.
-- Ты, дорогой мой брат Медард, -- сказал он, -- вполне
выздоровел и в помощи больше не нуждаешься, а потому я ухожу,
куда влечет меня мое призвание... Прощай!.. но позволь мне в
последний раз испытать на тебе мое искусство, которое отныне я
отброшу прочь как презренное ремесло.
Он вынул бритву, ножницы, гребенку и, без конца
гримасничая, под шутки и прибаутки, привел в порядок мою бороду
и тонзуру. Несмотря на преданность, которую он выказывал мне, я
рад был его уходу, ибо от его речей мне часто бывало не по
себе.
Подкрепляющие лекарства доктора заметно мне помогли: цвет
лица стал у меня свежее, а силы прибывали и от все более
длительных прогулок. Я был уверен, что уже смогу вынести тяготы
путешествия пешком, и покинул заведение, благодетельное для
душевнобольного и до жути страшное для здорового. Мне
приписывали желание совершить паломничество в Рим, я решил
действительно отправиться туда и потому побрел по указанной мне
дороге. Душевно я был уже совсем здоров, но сознавал, что
нахожусь еще в каком-то притупленном состоянии, когда на каждую
возникавшую в душе картину набрасывался какой-то темный флер,
так что все становилось бесцветным, словно серое на сером. Я не
предавался сколько-нибудь отчетливым воспоминаниям о прошлом, а
всецело был поглощен заботами данной минуты. Уже издалека я
высматривал место, куда бы мне свернуть да вымолить немного еды
и ночлег, и радовался, когда богобоязненные хозяева туго
набивали мою нищенскую суму и наполняли флягу, за что я
машинально бормотал благодарственные молитвы. Духовно я
опустился до уровня тупого нищенствующего монаха. Но вот
наконец я добрался до большого капуцинского монастыря в
нескольких часах ходьбы от Рима, что стоял в стороне от дороги,
окруженный лишь хозяйственными службами. Тут обязаны были
принять меня как монаха того же ордена, и я решил было со всеми
удобствами устроиться здесь на отдых. Я заявил, что немецкий
монастырь, где я прежде подвизался, упразднен, и я двинулся в
путь на поклонение святым, с тем чтобы потом поступить в другой
монастырь моего ордена. Меня приветливо встретили, как это
принято у итальянских монахов, щедро угостили, а приор сказал,
что если я не дал обета совершить более далекое паломничество,
то могу оставаться в монастыре столько времени, сколько мне
заблагорассудится. Подошла пора вечерни, монахи отправились на
хоры, а я вошел в храм. Великолепный, смелый взлет церковного
нефа поразил меня, но мой до земли согбенный дух не в силах был
подняться и воспарить над нею, как некогда в те младенческие
годы, когда я впервые увидел церковь монастыря Святой Липы.
Сотворив молитву пред главным алтарем, я обошел приделы,
рассматривая запрестольные образа: на них, как водится,
изображались сцены мучений тех святых, коим эти приделы были
посвящены. Наконец, я дошел до боковой капеллы, алтарь которой
был дивно освещен врывавшимися сквозь разноцветный витраж
лучами солнца. Я захотел поближе рассмотреть образ и по
ступенькам поднялся к нему... Святая Розалия... роковая для
меня икона нашего монастыря... Ах!.. это сама Аврелия явилась
передо мной! Вся жизнь моя... тысячекратные преступления...
злодеяния мои... убийство Гермогена, Аврелии... все... все...
слилось в одну ужасную мысль, и она пронзила мне мозг подобно
раскаленному железному острию... Грудь мою... все жилы и фибры
терзала неистовая боль, словно меня жестоко пытали!.. Тщетно
молил я смерть избавить меня от мук!.. Я бросился ниц... рвал
на себе в безумном отчаянии сутану... завывал в безутешном
горе, так что по всей церкви разносились мои вопли.
-- Проклят я, проклят!.. Нет мне милосердия... не на что
уповать ни в этой, ни в грядущей жизни!.. Одна дорога, в ад, в
ад... Ты обречен на вечную погибель, окаянный грешник!
Меня подняли... капелла наполнилась монахами... предо мной
стоял приор, высокий, почтенного вида старец. Глядя на меня с
неописуемым выражением суровой нежности, он схватил меня за
руку, и, казалось, что это преисполненный небесного сострадания
святой удерживает над огненной бездной отчаявшегося грешника,
готового ринуться в нее.
-- Ты болен, брат мой! -- сказал приор. -- Мы отведем тебя
в келью, ты поправишься у нас.
Я целовал его руку, сутану его, я не в состоянии был
говорить, и лишь тревожные вздохи выдавали ужасное состояние
моей истерзанной души... Меня отвели в трапезную, по знаку
приора монахи удалились, и я остался с ним один на один.
-- Кажется, брат мой, -- начал он, -- на тебе лежит тяжкий
грех, ибо так может проявляться только глубокое и лишенное
малейшей надежды раскаяние в страшном злодеянии. Но велико
долготерпение Божье, велико и могущественно заступничество
святых, уповай на милость небес... А сперва исповедуй свои
грехи; если ты искренне покаешься в них, ты обретешь утешение
церкви.
В это миг мне почудилось, что приор -- это давний-давний
Пилигрим из Святой Липы и что именно он -- единственное
существо на всем белом свете, пред которым я теперь мог бы
раскрыть свою жизнь, полную злодеяний и грехов. Но я не в силах
был выговорить ни слова и только пал перед приором ниц. -- Я
буду в монастырской часовне, -- промолвил он торжественным
тоном и ушел...
Собравшись с духом, я поспешил за ним: он сидел в
исповедальне, и я, не колеблясь ни на мгновенье, исповедался
ему во всем, во всем!
Ужасная была наложена на меня приором епитимья. Церковь
отталкивала меня прочь, я был изгнан из собраний братии, брошен
в монастырский склеп и прозябал там, питаясь безвкусными
травами, сваренными на одной воде, бичуя себя и терзая орудиями
пыток, до каких только могла додуматься самая изобретательная
жестокость; возвышать голос я смел лишь для самообвинений, и я
молил со скрежетом зубовным спасти меня от ада, чье пламя уже
бушевало у меня в душе. Но когда кровь струилась из