подвижность. Кроме того, неестественно откинутый назад корпус и
положение рук, которые монах не вправе опускать книзу, но
держит либо скрещенными на груди, либо скрывает в широких
рукавах сутаны, -- это тоже характерные особенности, не
ускользающие от внимательного взора. Я пытался отрешиться от
всего этого, дабы изгладить всякий след моей былой
принадлежности к духовному званию. Единственным утешением
служило мне то, что я считал свою прежнюю жизнь до конца
изжитой, я бы сказал, всецело преодоленной и что я вступил как
бы в новое бытие, а мое духовное существо приняло совершенно
иной облик, при котором даже воспоминание о моей недавней
жизни, становясь все слабей и слабей, должно было наконец вовсе
угаснуть.
Толкотня на улицах, неумолчный шум, доносившийся из лавок
и мастерских,--все было мне ново и как нельзя более
поддерживало веселое настроение, навеянное крохотным забавным
человечком. Я рискнул спуститься в своем новом респектабельном
костюме к многолюдному общему столу, и всякий страх рассеялся,
когда я убедился, что никто не обратил на меня внимания и даже
мой ближайший сосед не потрудился взглянуть на меня, когда я
садился рядом с ним. В книге для приезжающих я назвался
Леонардом в честь приора, моего освободителя, и выдал себя за
частное лицо, путешествующее ради собственного удовольствия.
Таких путешественников было, должно быть, немало в городе, и
потому меня больше ни о чем не расспрашивали.
Я бродил с отменным удовольствием по улицам,
останавливался у витрин богатых магазинов, любуясь
выставленными картинами и гравюрами. По вечерам я бывал на
общественных гуляньях и нередко испытывал в душе горечь,
чувствуя себя одиноким среди оживленнейшей толпы.
Никто меня тут не знал, никто и заподозрить не мог, кто я
такой, какая удивительная, необыкновенная игра случая забросила
меня сюда и что таится у меня в душе; и хотя при моих
обстоятельствах все это, казалось бы, должно было успокоительно
действовать на меня, я испытывал подлинный ужас и самому себе
представлялся призраком, который в глубоком одиночестве еще
бродит по земле, когда все его близкие и друзья давным-давно
умерли. А стоило мне вспомнить о том, как в недалеком прошлом
люди радостно и почтительно приветствовали знаменитого
проповедника, добиваясь беседы с ним или хотя бы нескольких его
наставительных слов, -- и на душе у меня становилось горько и
тоскливо.
Но тот проповедник был монах Медард, он умер и покоится на
дне пропасти в горах, я же вовсе не Медард, я живу, и новая
жизнь встает передо мной, обещая новые наслаждения.
Иногда в моих сновидениях воскресали события в замке, но
мне грезилось, будто все это происходило не со мной, а с кем-то
другим. А этим другим был опять же капуцин, а не я сам. Только
мысль об Аврелии связывала мое прежнее существование с
теперешним, но и та сопровождалась глубокой, неизбывной болью,
которая убивала во мне всякую радость и внезапно выхватывала из
пестрого круга все тесней и тесней обступавшей меня жизни.
Я не отказывал себе в посещении многочисленных заведений,
где пьют, играют и т.п., и особенно мне пришелся по вкусу
городской отель, где по вечерам собиралось немало завсегдатаев,
любителей хороших вин, какие там подавались. В боковой комнате
я всегда встречал за столом одних и тех же лиц, которые вели
между собой живую и остроумную беседу. Мне удалось сблизиться с
этими людьми, составлявшими замкнутый кружок, после того как я
несколько вечеров подряд скромно просидел за бутылкой вина и
однажды сумел разрешить их недоумение по поводу интересного
литературного вопроса; меня тут же пригласили за общий стол,
притом с большой настойчивостью, так как им нравился присущий
мне дар красноречия и по душе были те разнообразные знания,
какие я быстро накапливал, проникая в области науки, дотоле мне
вовсе не известные.
Так довелось мне свести знакомство с людьми, оказавшими на
меня самое благоприятное влияние, ибо, привыкая все более и
более к обществу образованных мирян, я с каждым днем держал
себя все веселее и непринужденнее и понемногу освобождался от
угловатости, еще оставшейся у меня от прежнего образа жизни...
В течение нескольких вечеров в нашем тесном кругу только и
было разговоров, что о картинах чужеземного художника,
устроившего в городе выставку своих полотен; все, кроме меня,
побывали на ней и так ее расхваливали, что и я решил ее
посмотреть. Когда я вошел в зал, самого художника не оказалось,
но какой-то старик, вызвавшийся стать моим чичероне, начал с
других картин, которые были выставлены вместе с полотнами того
живописца.
Это были превосходные вещи, большей частью подлинники
знаменитых мастеров, и они привели меня в восхищение.
При виде нескольких полотен, которые старик назвал бегло
набросанными копиями о больших фресок художника, в душе у меня
забрезжили воспоминания из моих младенческих лет,
Становясь все яснее и яснее, они расцветали все более
живыми, все ярче разгоравшимися красками. Я понял, что передо
мной копии картин из монастыря Святой Липы, а в Иосифе из
Святого семейства я признал того иноземца Пилигрима, который
привел к нам чудесного мальчика. Но глубочайшая скорбь пронзила
меня, и я не смог удержаться от громких восклицаний, когда мой
взгляд упал на написанный во весь рост портрет княгини, моей
названой матери. Она была прекрасна и величава, а сходство
представлялось в том высоком постижении, какое свойственно
портретам Ван Дейка; художник написал ее в облачении, в каком
она обычно шествовала впереди монахинь в день св. Бернарда. Он
уловил как раз тот момент, когда она, закончив молитву,
покидала келью, чтобы открыть торжественную процессию, которой
так ждал собравшийся в церкви и изображенный в перспективе на
заднем плане народ. Во взоре этой женщины сиял устремившийся к
небесам дух, и мнилось, она испрашивала прощение преступному и
дерзостному грешнику, насильственно отторгнувшему себя от ее
материнского сердца, и этим грешником был я сам! В душу мою
хлынули чувства, которые давным-давно стали мне чуждыми,
невыразимое томление охватило меня, и я снова был в деревне
возле монастыря бернардинок у доброго священника -- резвый,
беспечно веселящийся мальчик, ликующий оттого, что подходит
наконец день св. Бернарда и он увидит ее!
"Ты был добр и благочестив, Франциск?"-- спрашивала она
голосом, звучный тембр которого, умеряемый любовью, мягко и
нежно доходил до меня.
"Ты благочестив и добр?" Ах, что мне было отвечать ей?
Я нагромождал преступление за преступлением, за нарушением
обета последовало убийство!
Терзаемый скорбью и раскаянием, я в полном изнеможении
упал на колени, слезы брызнули у меня из глаз.
Старик, испугавшись, бросился ко мне и участливо спросил:
-- Что с вами, что с вами, сударь?
-- Портрет аббатисы так похож на мою мать, скончавшуюся в
жесточайших мучениях... -- глухо, еле слышным голосом ответил
я, вставая и стараясь вернуть себе самообладание.
-- Пойдемте дальше, сударь, -- сказал старик, -- подобные
воспоминания слишком болезненны, их надо избегать; я покажу вам
другой портрет, мой господин считает его своим шедевром.
Картина написана с натуры и совсем недавно закончена. Мы
занавешиваем ее, чтобы солнце не повредило еще не вполне
высохшие краски.
Старик поставил меня так, чтобы я увидел портрет в
надлежащем освещении, и неожиданно отдернул занавес.
То была Аврелия!
Мной овладел ужас, и мне стоило большого труда побороть
его.
Я почувствовал близость Врага, замыслившего мою погибель и
упорно толкающего меня снова в пучину, из которой я еле
выбрался; но вот я вновь обрел мужество, обрел решимость
восстать против чудовища, готового прянуть на меня из
таинственно зловещего мрака...
Я жадно пожирал глазами прелести Аврелии, сиявшие с ее
пышущего жизнью портрета.
Детски нежный взгляд благочестивого дитяти, казалось,
обвинял проклятого убийцу ее брата, но чувство раскаяния
подавляла у меня горькая дьявольская насмешка; возникая в
недрах моей души и грозя ядовитым жалом, она гнала меня вон из
этого отрадного жизненного круга, с которым я уже так освоился.
Одно только меня мучило, что в ту роковую ночь в замке
Аврелия не стала моей. Появление Гермогена воспрепятствовало
моему намерению, но он поплатился за это жизнью!
Аврелия жива, и этого было достаточно, чтобы вновь
проснулась надежда овладеть ею!
Да, она непременно станет моей, ибо нами правит Рок, от
которого ей не уйти; и разве не я сам этот необоримый Рок?
Так, пристально разглядывая картину, я набирался смелости
совершить новое преступление. Мне показалось, что старик
смотрит на меня с удивлением. Он распространялся о рисунке,
цвете, колорите, но я все пропускал мимо ушей. Неотступная
мысль об Аврелии, надежда еще совершить лишь поневоле
отложенное злое дело до такой степени овладели мной, что я
поторопился уйти, даже ничего не спросив о чужеземце-художнике,
и, таким образом, упустил возможность разузнать, при каких
обстоятельствах были написаны все эти картины, которые в
совокупности оказались вехами моего жизненного пути.
Ради обладания Аврелией я готов был отважиться на все; у
меня было такое чувство, будто я поднялся над своей собственной
жизнью и, прозревая грядущие события, могу ничего не бояться и,
следовательно, могу на все дерзать. Я изобретал всевозможные
способы и уловки, как бы поближе подобраться к цели, и особые
надежды возлагал на чужеземного художника, рассчитывая заранее
выведать у него все необходимое для осуществления моих
намерений. Мне взбрело на ум, ни много ни мало, как
возвратиться в замок в моем теперешнем облике, и этот замысел
не казался мне таким уж дерзким и рискованным.
Вечером я снова отправился провести время в нашем
застольном кружке; мне надо было как-то развлечься, сдержать
все возраставшее нервное напряжение и положить предел
необузданным порывам моей до крайности возбужденной фантазии.
Там и на этот раз немало говорили о картинах чужеземного
художника, и преимущественно о той необычайной выразительности,
какую он умел придавать своим портретам; к этому хору похвал
присоединился и я, и мне удалось с особым блеском красноречия
изобразить чарующую прелесть выражения, сиявшего на милом,
ангельски прекрасном лице Аврелии, но мой отзыв был лишь
отражением злобной иронии, тушевавшей у меня в душе как
пожирающий пламень. Один из собеседников сказал, что художник
задержался в городе из-за нескольких неоконченных портретов, и
добавил, что он приведет к нам завтра этого интересного
человека и несравненного живописца, хотя тот уже в весьма
преклонных годах.
На другой день под вечер я пришел туда позднее, чем
обычно, обуреваемый какими-то странными ощущениями и дотоле
неведомыми мне предчувствиями; когда я вошел, чужеземец сидел
за столом спиной ко мне. Я уселся поближе, взглянул ему в лицо
и остолбенел от удивления, ибо узнал черты того грозного
Незнакомца, который в день святого Антония стоял, прислонившись
к колонне, и вселил в меня тогда страх и трепет.
Он долго и строго смотрел на меня, но настроение, в
котором я находился с того времени, как увидел портрет Аврелии,
придало мне мужества и силы выдержать этот взгляд. Итак, Враг
зримо вступил на поприще борьбы, и она завязывалась уже не на