Делать мне было нечего, и мы с моим приятелем, с Мэлом Броссаром из
команды борцов, решили поехать на автобусе в Эгерстаун съесть по котлете,
а может быть, и посмотреть какой-нибудь дурацкий фильм. Не хотелось весь
вечер торчать дома. Я спросил Мэла - ничего, если Экли тоже поедет с нами?
Я решил позвать Экли, потому что он даже по субботам _н_и_к_у_д_а_ не
ходил, сидел дома и давил прыщи. Мэл сказал, что это, конечно, ничего,
хотя он и не в восторге. Он не очень любил этого Экли. Словом, мы пошли к
себе одеваться, и, пока я надевал калоши и прочее, я крикнул Экли, не
хочет ли он пойти в кино. Такие, как он, сразу не отвечают. Наконец он
появился, раздвинул занавеску душевой, стал на пороге и спрашивает, кто
еще пойдет. Ему обязательно нужно было знать, кто да кто идет. Честное
слово, если б он потерпел кораблекрушение и какая-нибудь лодка пришла его
спасать, он, наверно, потребовал бы, чтоб ему сказали, кто гребет в этой
самой лодке, - иначе он и не полез бы в нее. Я сказал, что едет Мэл
Броссар. А он говорит:
- Ах, этот подонок... Ну ладно. Подожди меня минутку.
Можно было подумать, что он тебе делает величайшее одолжение.
Одевался он часов пять. А я пока что подошел к окну, открыл его
настежь и слепил снежок. Снег очень хорошо лепился. Но я никуда не швырнул
снежок, хоть и собрался его бросить в машину - она стояла через дорогу. Но
потом передумал - машина вся была такая чистая, белая. Потом хотел
залепить снежком в водокачку, но она тоже была чистая и белая. Так я
снежок никуда и не кинул. Закрыл окно и начал его катать, чтоб он стал еще
тверже. Я его еще держал в руках, когда мы с Броссаром и Экли сели в
автобус. Кондуктор открыл дверцу и велел мне бросить снежок. Я сказал, что
не собираюсь нив кого кидать, но он мне не поверил. Никогда тебе люди не
верят.
И Броссар и Экли уже видели этот фильм, так что мы съели по котлете,
поиграли в рулетку-автомат, а потом поехали обратно в школу. Я не жалел,
что мы не пошли в кино. Там шла какая-то комедия с Кэри Грантом - муть,
наверно. А потом я уж как-то ходил в кино с Экли и Броссаром. Они оба
гоготали, как гиены, даже в несмешных местах. Мне и сидеть с ними рядом
было противно.
Было всего без четверти десять, когда мы вернулись в общежитие.
Броссар обожал бридж и пошел искать партнера. Экли, конечно, влез ко мне в
комнату. Только теперь он сел не на ручку стрэдлейтеровского кресла, а
плюхнулся на мою кровать, прямо лицом в подушку. Лег и завел волынку,
монотонным таким голосом, а сам все время ковырял прыщи. Я раз сто ему
намекал, но никак не мог от него отделаться. Он все говорил и говорил,
монотонным таким голосом, про какую-то девчонку, с которой он путался
прошлым летом. Он мне про это рассказывал раз сто, и каждый раз
по-другому. То он с ней спутался в "бьюике" своего кузена, то где-то в
подъезде. Главное, все это было вранье. Ручаюсь, что он женщин не знал,
это сразу было видно. Наверно, он и не дотрагивался ни до кого, честное
слово. В общем, мне пришлось откровенно ему сказать, что мне надо писать
сочинение за Стрэдлейтера и чтоб он выметался, а то я не могу
сосредоточиться. В конце концов он ушел, только не сразу - он ужасно
всегда канителится. А я надел пижаму, халат и свою дикую охотничью шапку и
сел писать сочинение.
Беда была в том, что я никак не мог придумать, про какую комнату или
дом можно написать живописно, как задали Стрэдлейтеру. Вообще я не
особенно люблю описывать всякие дома и комнаты. Я взял и стал описывать
бейсбольную рукавицу моего братишки Алли. Эта рукавица была очень
живописная, честное слово. У моего брата, у Алли, была бейсбольная
рукавица на левую руку. Он был левша. А живописная она была потому, что он
всю ее исписал стихами - и ладонь, и кругом, везде. Зелеными чернилами. Он
написал эти стихи, чтобы можно было их читать, когда мяч к нему не шел и
на поле нечего было делать. Он умер. Заболел белокровием и умер 18 июля
1946 года, когда мы жили в Мейне. Он вам понравился бы. Он был моложе меня
на два года, но раз в пятьдесят умнее. Ужасно был умный. Его учителя
всегда писали маме, как приятно, что у них в классе учится такой мальчик,
как Алли. И они не врали, они и на самом деле так думали. Но он не только
был самый умный в нашей семье. Он был и самый хороший, во многих
отношениях. Никогда он не разозлится, не вспылит. Говорят, рыжие чуть что
- начинают злиться, но Алли никогда не злился, а он был ужасно рыжий. Я
вам расскажу, до чего он был рыжий. Я начал играть в гольф с десяти лет.
Помню, как-то весной, когда мне уже было лет двенадцать, я гонял мяч, и
все время у меня было такое чувство, что стоит мне обернуться - и я увижу
Алли. И я обернулся и вижу: так оно и есть - сидит он на своем велосипеде
за забором - за тем забором, который шел вокруг всего поля, - сидит там,
ярдов за сто пятьдесят от меня, и смотрит, как я бью. Вот до чего он был
рыжий! И ужасно славный, ей-богу. Ему иногда за столом что-нибудь придет в
голову, и он вдруг как начнет хохотать, прямо чуть не падал со стула.
Тогда мне было тринадцать лет, и родители хотели показать меня психиатру,
потому что я перебил все окна в гараже. Я их понимаю, честное слово. В ту
ночь, как Алли умер, ночевал в гараже и перебил дочиста все стекла, просто
кулаком, не знаю зачем. Я даже хотел выбить стекла в машине - в то лето у
нас был "пикап", - но уже разбил себе руку и ничего не мог. Я понимаю, что
это было глупо, но я сам не соображал, что делаю, а кроме того, вы не
знаете, какой был Алли. У меня до сих пор иногда болит рука, особенно в
дождь, и кулак я не могу сжать крепко, как следует, но в общем это ерунда.
Все равно я не собираюсь стать ни каким-то там хирургом, ни скрипачом,
вообще никем таким.
Вот об этом я и написал сочинение для Стрэдлейтера. О бейсбольной
рукавице нашего Алли. Она случайно оказалась у меня в чемодане, я ее
вытащил и переписал все стихи, которые на ней были. Мне только пришлось
переменить фамилию Алли, чтоб никто не догадался, что он мой брат, а не
Стрэдлейтера. Мне не особенно хотелось менять фамилию, но я не мог
придумать ничего другого. А кроме того, мне даже нравилось писать про это.
Сидел я битый час, потому что пришлось писать на дрянной машинке
Стрэдлейтера, и она все время заедала. А свою машинку я одолжил одному
типу в другом коридоре.
Кончил я в половине одиннадцатого. Но не особенно устал и начал
глядеть в окошко. Снег перестал, издали слышался звук мотора, который
никак не заводился. И еще слышно было, как храпел Экли. Даже сквозь
душевую был слышен его противный храп. У него был гайморит, и он не мог во
сне дышать как следует. Все у него было: и гайморит, и прыщи, и гнилые
зубы - изо рта пахнет, ногти ломаются. Даже как-то жаль его, дурака.
6
Бывает, что нипочем не можешь вспомнить, как это было. Я все думаю -
когда же Стрэдлейтер вернулся со свидания с Джейн? Понимаете, я никак не
вспомню, что я делал, когда вдруг услышал его шаги в коридоре, наглые,
громкие. Наверно, я все еще смотрел в окно, но вспомнить точно не могу,
хоть убей. Ужасно я волновался, потому и не могу вспомнить, как было. А уж
если я волнуюсь, так это не притворство. Мне даже хочется в уборную, когда
я волнуюсь. Но я не иду. Волнуюсь, оттого и не иду. Если бы вы знали
Стрэдлейтера, вы бы тоже волновались. Я раза два ходил вместе с этим
подлецом на свидания. Я знаю, про что говорю. У него совести нет ни капли,
ей-богу, нет.
А в коридоре у нас сплошной линолеум, так что издали было слышно, как
он, мерзавец, подходит к нашей комнате. Я даже не помню, где я сидел,
когда он вошел, - в своем кресле, или окна, или в его кресле. Честное
слово, не могу вспомнить.
Он вошел и сразу стал жаловаться, какой холод. Потом спрашивает:
- Куда к черту все пропали? Ни живой души - форменный морг.
Я ему и не подумал отвечать. Если он, болван, не понимает, что в
субботу вечером все ушли, или спят, или уехали к родным, чего ради мне
лезть вон из кожи объяснять ему. Он стал раздеваться. А про Джейн - ни
слова. Ни единого словечка. И я молчу. Только смотрю на него. Правда, он
меня поблагодарил за куртку. Надел ее на плечики и повесил в шкаф.
А когда он развязывал галстук, спросил меня, написал ли я за него это
дурацкое сочинение. Я сказал, что вон оно, на его собственной кровати. Он
подошел и стал читать, пока расстегивал рубаху. Стоит читает, а сам гладит
себя по голой груди с самым идиотским выражением лица. Вечно он гладил
себя по то груди, то по животу. Он себя просто обожал. И Вдруг говорит:
- Что за чертовщина, Холден? Тут про какую-то дурацкую рукавицу!
- Ну так что же? - спрашиваю я. Ледяным голосом.
- То есть как это - что же? Я же тебе говорил, надо описать комнату
или дом, балда!
- Ты сказал, нужно какое-нибудь описание. Не все ли равно, что
описывать - рукавицу или еще что?
- Эх, черт бы тебя подрал! - Он разозлился не на шутку. Просто
рассвирепел. - Все ты делаешь через ж... кувырком. - Тут он посмотрел на
меня. - Ничего удивительного, что тебя отсюда выкинули, - говорит. -
Никогда ты ничего не сделаешь по-человечески. Никогда! Понял?
- Ладно, ладно, отдай листок! - говорю. Подошел, выхватил у него этот
треклятый листок, взял и разорвал.
- Что за черт? - говорит. - Зачем ты разорвал?
Я ему даже не ответил. Бросил клочки в корзинку, и все. Потом лег на
кровать, и мы оба долго молчали. Он разделся, остался в одних трусах, а я
закурил, лежа на кровати. Курить в спальнях не полагается, но поздно
вечером, когда одни спят, а другие ушли, никто не заметит, что пахнет
дымом. И потом мне хотелось позлить Стрэдлейтера. Он из себя выходил,
когда нарушал правила. Сам он никогда в спальне не курил. А я курил.
Так он и не сказал ни единого словечка про Джейн, ничего. Тогда я сам
заговорил:
- Поздно же ты явился, черт побери, если ее отпустили только до
девяти тридцати. Она из-за тебя не опоздала, вернулась вовремя?
Он сидел на краю своей койки и стриг ногти на ногах, когда я с ним
заговорил.
- Самую малость опоздала, - говорит. - А какого черта ей было
отпрашиваться только до половины десятого, да еще в субботу?
О господи, как я его ненавидел в эту минуту!
- В Нью-Йорк ездили? - спрашиваю.
- Ты спятил? Как мы могли попасть в Нью-Йорк, если она отпросилась
только до половины десятого?
- Жаль, жаль! - сказал я.
Он посмотрел на меня.
- Слушай, если тебе хочется курить, шел бы ты в уборную. Ты-то отсюда
выметаешься, а мне торчать в школе, пока не окончу.
Я на него даже внимания не обратил, будто его и нет. Курю как
сумасшедший, и все. Только повернулся на бок и смотрю, как он стрижет свои
подлые ногти. Да, ничего себе школа! Вечно при тебе то прыщи давят, то
ногти на ногах стригут.
- Ты ей передал от меня привет? - спрашиваю.
- Угу.
Черта лысого он передал, подонок!
- А что она сказала? Ты ее спросил, она по-прежнему ставит все дамки
в последний ряд?
- Нет. Не спросил. Что мы с ней - в шашки играли весь вечер, как,
по-твоему?
Я ничего ему не ответил. Господи, как я его ненавидел! - Раз вы не
ездили в Нью-Йорк, где же вы с ней были? - спросил я немного погодя. Я
ужасно старался, чтоб голос у меня не дрожал, как студень. Нервничал я
здорово. Видно, чувствовал, что что-то неладно.
Он наконец обрезал ногти. Встал с кровати в одних трусиках и вдруг
начал дурака валять. Подошел ко мне, нагнулся и стал меня толкать в плечо