вопросы нет до сих пор. Это есть тайна, даже не высказанная как
тайна. Ныне живущие делают вид, что всего этого просто не было;
что они даже не понимают -- об чем речь, смотрят недоумевающими
глазами, потом отворачиваются и идут мимо от тех, кто
осмеливается заговорить о прошлом.
Из Бутырской тюрьмы я вышла на просторы голодной,
оголтелой, вороватой Москвы. Куда идти? Кого просить? На первый
случай меня приютила у себя некая Соня, жившая в коммунальной
квартире и занимающаяся откровенной проституцией. Соня была
добрая, очень добрая и отзывчивая душа. Она сказала: "Живи,
девчонка, устраивай свою судьбу, а что будешь видеть и слышать
здесь -- не обращай внимания, это все -- не для тебя". Я спала
за занавеской на сундучке. По утрам я убирала комнату, мыла
посуду и бегала сдавать винные бутылки, на которые я покупала
картошку и хлеб. Соня была даже не проституткой, ибо ее клиенты
уходя ничего не оставляли ей, ни копейки денег. Приносили
только вино и закуски, которые тут же и употребляли, ничего не
оставляя на утро, кроме бутылок. За эти три или четыре недели,
что я прожила у Сони, я написала душераздирающее письмо прямо
Андрею Сергеевичу Бубнову -- наркому просвещения. Странное
дело, нарком Бубнов вызвал меня к себе в Наркомпрос, и я
поехала к нему. В приемной сидел какой-то секретарь и на мою
просьбу -- пустить меня к наркому -- ответил мне отказом и
что-то ворчал недружелюбное. Тогда я назвала себя и показала
приглашение. Он немедленно вскочил, заулыбался и спросил: "Так
это вы писали наркому? Пожалуйста, вас ждут!" -- и открыл дверь
в кабинет. В несколько темноватом углу не слишком большой
комнаты сидел Андрей Сергеевич, и, когда я вошла, улыбнулся
мне. Я запомнила только несколько удлиненное лицо его, родинка
большая на правой щеке, и глаза -- серые, большие. Я еще тогда
отметила -- чеховские глаза! Перед ним на столе лежало мое
письмо, отпечатанное на машинке. Он сказал мне: "Мы не
занимаемся отдельными человеческими судьбами. Вы -- исключение.
В студию Щепкина при Малом театре хотите?" -- Я только кивнула
в ответ головой. Я поняла, что в Камерный мне дорога закрыта.
Андрей Сергеевич взял трубку телефона и позвонил в театр. Он
сказал, что посылает к ним в студию девушку для продолжения
образования. Он попросил отнестись ко мне осторожно и ласково,
так как меня тяжело обидели. Я робко поблагодарила Андрея
Сергеевича и не ушла, а прямо вылетела из кабинета, не помня
себя от радости. Мне нужно было взять характеристику из
Эктемаса, где я училась, т.к. брали меня без экзамена.
Характеристику мне дали блестящую, да и было за что: круглые
пятерки по всем предметам. Что же произошло потом? Студия
им.Щепкина не признала меня по всем предметам! Возглавлял
студию Константин Павлович Хохлов -- режиссер Малого театра и
киноартист. Взгляд его на юных студенток был своеобразен: он
обижал хорошеньких девушек с изящными манерами. Это был барин и
эстет до мозга костей. Я боялась его как огня и всегда уходила
в тень при его появлении. А кроме того, недавняя тюрьма с ее
бурными переживаниями и Сонина квартира с потрясающими
откровениями взвинтили мою душу, довели до крайности мое
воображение и я подчас теряла ориентиры -- где явь и где сон.
Не до занятий мне было, мне нужно было время, чтобы придти в
себя. Почти каждый месяц я теряла свою хлебную карточку. Ребята
-- студийцы выручали, по очереди давали мне свои талоны. И мне
хотелось бежать и бежать, куда глаза глядят! Душа моя
спряталась, ушла в подполье от каждодневных занятий, от
интересов студии. А я любима ее, больше жизни любила. Здесь, в
Малом театре, нас баловали и нежили. Да еще и как! Сам Алексей
Александрович Остужев соберет бывало нас, ребят вокруг себя в
столовой или в фойе, а мы облепим его, как пчелы улей, и начнет
нам рассказывать "небылицы в лицах", а, будучи сильно глухим,
он говорил громко, торжественно... о каких-либо пустяках, а мы
-- покатывались со смеху! А Александр Иванович
Сашин-Никольский! Он любил нас и часто доказывал нам эту
любовь. Он приходил к нам в студию после наших занятий -- с
гитарой. И здесь начиналось сущее волшебство: он нам пел под
гитару или под рояль (он одинаково хорошо владел обоими
инструментами) он пел, а мы, замирая, слушали его,
расположившись кто на чем, лишь бы быть поближе к нему! Он пел
старинные романсы, и иногда сам плакал... и иссиня-черные
цыганские кудри его с нитками серебра, резкими взмахами рук то
взлетали, то рассыпались на его голове. Мы боготворили
Сашина-Никольского... И был он -- горчайший пьяница этот всеми
обожаемый человек!
Печать особой утонченности лежала на всех артистах Малого
театра. Взаимные отношения людей между собой были
по-старинному, не только вежливыми, но даже нежными. Эпитеты --
"душенька", "мой дружок", "ангел мой" были общепринятыми. И
если я, студийка, порой по-ребячьи сломя голоду неслась по
бесчисленным коридорам, проулочкам, зальчикам -- в служебной
половине театра, и если я случайно влетала в комнату, а в ней
за портьерой шла репетиция какой-либо сцены из 3-4 персонажей и
все сидели на стульях... то репетиция мгновенно прекращалась, и
самый молодой из исполнителей -- тотчас же вставал, сажал меня
на свой стул, а сам становился позади меня, и репетиция
продолжалась. К нам в студию нередко заходила Вера Николаевна
Пашенная с мужем Ольховским. Мы окружали их и не выпускали из
студии до тех пор, пока они тут же не покажут нам какую-нибудь
сценку из "Любви Яровой". Они никогда нам не отказывали в этом.
Так нас, ребят, приобщали к душе Малого театра -- к
вежливости, к чуткости, к ласке. Великий Малый театр! Он
казался последним островом, где старым дамам целовали руки (что
было запрещено в те времена) и уступали дорогу женщинам.
Традиции Малого театра несли на своих плечах -- из поколения в
поколение -- семейство Садовских, семейство Рыжовых -- выходцев
из старинных дворянских родов.
Благословенные годы студенчества! Голодные, холодные,
разутые-раздетые, вы самые прекрасные, самые вдохновенные годы
моей юности, несмотря на то, что даже Есенина мы читали из-под
полы (а я, благодаря своей феноменальной памяти на 90 процентов
знала его наизусть), когда мы часто рисковали быть изгнанными
из студии, быть арестованными за слово, сказанное невзначай или
в сердцах. И все же -- сказочные годы, благодаря встречам с
лучшими людьми земли русской -- последними носителями старой
культуры.
Александр Павлович Грузинский, мой преподаватель по
главному предмету -- актерскому мастерству -- верил в меня, и я
это чувствовала. Он верил в меня и относился ко мне с чуть
заметным доброжелательством, теплотой. Однажды он даже
пригласил меня к себе домой, в семью и мне показалось, что это
неспроста, что он знает что-то обо мне (я скрывала о своем
аресте) и я, ужасно сконфузившись, убежала через пять минут от
милых и вежливых людей.
Володя изредка навещал меня, жалел, все понимал и однажды
оставил мне книжку стихов Маяковского, где в каждую страницу
была заложена денежная купюра. Я в это время сильно болела --
нарывами, должно быть, на почве авитаминоза. Но уже ничто не
могло поддержать и удержать меня. Я понимала, чувствовала, что
Лубянка-2 продолжает свое шефство надо мною, а ведь К.П.Хохлов
был директором студии. А в Москве шли аресты за арестами, не
щадили и студентов, и каждому администратору, каждому
отвечающему за свое учреждение директору не по душе приходились
вот такие "обиженные", от них везде старались избавиться. Да
еще к моим отрицательным чертам была застенчивость. Когда
кто-либо из педагогов обращался ко мне лично, я начинала
"сквозь землю проваливаться". Лицо заливала краска, на глаза
налетали слезы, и в ушах становился такой шум, что я не
слышала, о чем мне говорят. Учителя заподозрили во мне глухоту
и направили в поликлинику. Оттуда ответили, что слух отличный,
все дело в застенчивости, которая с годами пройдет. А
Константин Павлович Хохлов величаво и барственно прошел мимо
меня, ничего во мне не увидев, ничего не поняв с самого начала
и до конца. И я должна была оставить Москву, а в ней две
дорогие души -- Марию Николаевну Жемчужникову (с нею у меня
была всего одна встреча: М.Н. находилась под надзором и наши
встречи были бы несколько опасны для меня). И второй потерей
была Соня, обласкавшая меня, принявшая меня прямо из Бутырок, и
матерински оберегавшая меня от посягательств своих "клиентов".
Соня -- красавица, полячка, с удивительно щедрой, бесшабашной
душой кутилки и богемы -- осталась светлым лучиком в моих
воспоминаниях.
Странная и удивительная жизнь людей, живущих в огромном
городе, тесными узами связанных между собой -- трудом,
общественными отношениями, родственными узами -- и вот в этой
их скученности вдруг исчезает человек! Чужой, знакомый, кровно
близкий -- исчезает неизвестно куда и почему. И окружение знает
очень хорошо: не преступник этот человек, не вор, не убийца, он
такой же, как все люди, но все -- молчат! Как будто по какой-то
круговой поруке, по тайному сговору -- все молчат. Никто никого
ни о чем не спрашивает, все делают вид, что ничего не
случилось, и человека исчезнувшего как будто совсем не было. Не
было и все тут! Но дело в том, что все живущие на так
называемой свободе люди чувствуют интуитивно, что все они как
бы в очередь поставлены на это исчезновение. Весь ужас и
трагизм в мире свободных граждан заключался в том, что никто ни
в чем не был виноват и все были как будто в чем-то виноваты.
Люди изо всех сил старались, из кожи лезли вон, чтобы как можно
громче выводить на собраниях: "Мы наш, мы новый мир построим",
а услышав имя -- Сталин -- до опухоли отбивали себе ладони.
Старались -- и все-таки исчезали! И часто и много исчезали.
Бутырки и прочие тюрьмы Москвы гудели от человеческих голосов,
жужжали, как пчелиные ульи. Народ не успевали куда-то увозить,
но многих, впрочем, тут же в тюремных подвалах и
расстреливали... И чем быстрее работала машина уничтожения, тем
ярче, красочней, крикливей становились лозунги и песни,
прославляющие товарища Сталина, его ум, доброту, отцовскую
улыбку...
"О Сталине мудром, родном и любимом
Веселую песню слагает народ!"
Или:
"Здравствуй, вождь всенародный,
здравствуй, наш отец родной,
здравствуй Сталин, сокол ясный!
Был уныл, был печален, весел стал твой край,
край родной, спасибо, Сталин!
А через год-два над страной полетит могучая песня, которая
станет почти гимном: "Широка страна моя родная!" И автор ее --
будет членом ЦК, и будет он иметь миллионы рублей денег на
своем счете в госбанке! Исаак Дунаевский! Сама судьба отомстит
ему потом за его вероломство, за чистоган, который он
отхватывал, дорого продавая свой композиторский талант. Сама
судьба вложит ему в руки оружие, которое он нацелит в
собственное сердце! Иначе и быть не могло. За слишком
талантливую ложь надо было расплачиваться собственной жизнью.
Отмечу кстати, что в Московском МХАТе в это время шла
пьеса "Наша молодость" -- автор Сергей Карташов, а на одной
театральной тумбе мне попалась на глаза афиша "Людовик
надцатый", выполненная большими красными буквами в форме
кирпичей. Меня рассмешило название пьесы, автором которой был
А.Г.Алексеев. Спустя много лет я была тесно связана с обоими
авторами.
Итак, прощай, Москва! Прощай, мой любимый Новодевичий