блестело и отсвечивало. Разговаривать не разрешалось. Наконец,
привезли нас. Долго-долго мы проходили всякие формальности,
обыски, и, наконец, нам открыли железную дверь общей камеры.
Первое, что меня ошеломило -- это спертый воздух и великое
множество женщин! Их было так много, что продвинуться от двери
вглубь камеры казалось делом невозможным. Так мы и остались
стоять со смей спутницею на пороге, около параши, не смея
шевельнуться. Наконец, я начала ориентироваться и
присматриваться к людям и их местам. Вплотную к стене сидели на
своих мешках бабы деревенские. У некоторых из них было столько
мешков, что они занимали самостоятельные места. Недолго думая,
я предложила хозяйкам этих вещей положить их вверх, на другие
вещими освободить место для моей пожилой спутницы. Мне тотчас
же было отказано и предложено "убираться ко всем чертям". Мне
было 17 лет. Тренировка у балетного станка, у шведской стенки,
портерная акробатика и фехтование сделали меня быстрой и
ловкой. В следующую секунду я стала хватать вещи и класть их
друг на друга. Хозяйка этих вещей было кинулась на меня, но
молниеносный удар моей ноги по ее толстому от бесчисленных юбок
заду очень быстро водворил ее на место. Камера дружно
захохотала, хозяйка вещей тут же и успокоилась. "Пожалуйста, --
сказала я своей спутнице, -- это для вас". -- А вы? -- спросила
она меня. -- "0, за меня не беспокойтесь! Мне и места-то надо
совсем немного".
Ни у спутницы, ни у меня вещей почти не было. У меня
крошечная сумочка с тренировочным костюмом, у нее что-то тоже в
этом роде. Я посмотрела ей в лицо, и что-то так меня потянуло к
ней, как будто я ее давно знаю, как будто я во сне ее видела в
детстве -- что-то теплое, родное было в ней. -- "Кто вы? Как
вас зовут?" -- спросила я. -- "Я -- Жемчужникова, а зовут меня
Марией Николаевной". -- Позвольте, а вы не родственница тех
знаменитых поэтов -- братьев Жемчужниковых, которые..." -- "Да,
я внучка одного из них".
Так началась наша дружба, так началась моя беззаветная
любовь к этой прекрасной женщине. Потом, обжившись, я узнала в
этой камере много женщин дворянского происхождения, даже
титулованных особ. Я их хорошо помню до сих пор. Они
производили на меня впечатление очень стойких, деятельных,
всегда уравновешенных людей -- разумных и справедливых. И среди
них Мария Николаевна заняла центральное место -- не
властолюбием, не сильным умом, даже не волевым характером:
покоряла она всех своим исключительным обаянием и
жизнерадостностью. Она была юрист по образованию и когда в
камере происходили какие-нибудь конфликты (большей частью из-за
краж, т.к. в камере сидели уж очень разношерстные люди), то
Марию Николаевну всегда просили разобрать дело, найти виновных.
Любо-дорого было мне наблюдать и слушать Марию Николаевну!
Голосок она имела нежный, мелодичный, лицо у нее -- удлиненное,
без единой морщинки (ей 42 года) волосы русые -- шапочкой (так
сильно вились они мелкими спиральками, что похожи были на
шапочку); глаза у нее -- сильно близорукие и без пенсне она
становилась совсем беспомощной. Но вот Мария Николаевна бралась
за решение спора. Как тонко и умно она ставила вопросы, как
верно расставляла невидимые сети, в которые непременно
попадался виноватый! Эти внутрикамерные суды были неотразимым
зрелищем для всех обитателей камеры. И даже уличенные в краже и
признавшиеся в этом не обижались на Марию Николаевну и тотчас
же возвращали краденое.
Дворянская интеллигенция -- преподаватели, врачи, юристы,
агрономы -- объединились отдельной группой и жили по своему
выработанному плану. День весь был разбит по часам. В эти часы
входили занятия по изучению французского, английского,
немецкого языков. Обучаться могли все желающие, кто хотел
обучаться, но таких было немного, и я в их числе.
Почти все эти женщины были дворянки в прошлому все они
получали с воли передачи. В голодной-холодной Москве мудрые
правители придумали недурной вариант, как из жителей этого
города выманить их личное золото! И тут открылись двери в
ТОРГСИНЫ, широко открылись. И особенно этот вариант приударил
по бывшим дворянам: потекли в широкие карманы государства
фамильные часики, кольца обручальные, цепочки с крестами,
портсигары -- в обмен на масло, сахар, печенье и т.д. Ценнейшие
продукты эти в свою очередь потекли через бутырские ворота,
через строжайшие проверки (несомненно прилипая к рукам
надзор-службы) -- в камеры, к своим адресатам. И было так, что
проверяющий продукты надзиратель -- крошил все и валил в одну
кучу. Вместе с сухарями, маслом, салом -- и мыло! Мыло -- оно
проникало всюду, и все портило до непригодности к употреблению.
Все равно -- ели.
Заботу обо мне проявила Мария Николаевна негласно, за моею
спиною. Она потребовала, чтобы их коллектив, получающий
передачи от родных и поровну распределяющий все продукты между
собой, принял меня на свое иждивение. Никто не возразил Марии
Николаевне, и я стала членом их котла, не зная, не понимая,
почему это так, ведь у меня не было передач, и не могло быть.
Получился смешной парадокс: на воле я очень голодала, в тюрьме
я стала поправляться. В тюрьме даже общее тюремное питание,
впрочем, было чуть-чуть лучше нашего студенческого. Я, конечно,
обо всем этом и не думала, я -- училась. Здесь было у кого
поучиться, получить знания не только по немецкому языку. Мария
Николаевна понемногу стала вводить меня в мир своих знаний,
интересов. Так я узнала, что она состояла в московском кружке
теософов, которым руководил поэт Андрей Белый. Как я теперь
понимаю, это было безобидное занятие московских интеллектуалов,
испокон веков занимающуюся богоискательством. Милые русские
говоруны!.. Мне вспоминается тургеневский "Рудин". И тогдашняя
интеллигенция собиралась вместе, чтобы говорить, говорить...
"чай подавался прескверный и сухари к нему -- старые-престарые,
и говорили мы всякий вздор, увлекались пустяками, но в глазах у
каждого -- восторг, и сердца бились..."
Как видно, русские люди не могут жить без встреч, без
разговоров о Боге, о любви, об искуплении страданий и пр.
Мохнатое, невидимое, непонятное чудовище, все еще
медлительно поворачиваясь и кряхтя все больше и больше
подминало под себя и давно уже не случайных, близстоящих
человечков, а целые пласты московского общества. Так был
раздавлен кружок теософов, в котором состояла Мария Николаевна.
Кружка уже давно не было, но Марию Николаевну в который раз
подвергали арестам, но каждый раз выпускали (В природе жестокая
игра кота с мышью, которую кот то закогтит, то выпустит!).
Выпустили Марию Николаевну и в этот раз. И я думала, что
не переживу разлуки с ней! Через несколько дней я получила от
нее передачу, а в ней -- трусики, а в трусиках ленточка (так
было условлено), а на ленточке было написано, что скоро и я
выйду на волю. Так оно и было! Выпустили меня потому, что мне
не было 18-ти лет, но срок -- 4 месяца -- засчитывался мне как
наказание за мое буйно-пламенное выступление в студии Эктемас.
Кажется, из битком набитой камеры только Мария Николаевна и я
были выпущены. Остальные все получили сроки.
Что я запомнила в Бутырской тюрьме, так это баню, пол в
которой почему-то нагревался. Ни до, ни после я не видела бани
с таким полом. И еще запомнила я своего следователя, небритого
рыжего мужчину, грязноватого, который один только раз вызвал
меня и все допытывался: "Кто тебе рассказывал, что на Украине
люди вымирают и в бега уходят? Кто? Кто рассказывал? Кто? Кто?"
Я ему ответила: "Они же, хохлы! По всей стране расползлись и
всем все рассказывают. Тогда он отстал от меня с вопросами, но
посулил мне срок -- годков пять! И помню очень хорошо, что я
ему ответила: "Полно вам из пушки по воробьям стрелять!
Займитесь чем-нибудь более стоящим". Но эту дерзость он
пропустил мимо ушей.
Я не была ни с кем связана, и это меня спасло, т.к. до
18-ти лет мне было -- рукой подать.
Я мало помню о Бутырской тюрьме -- о ее распорядках,
правилах, карцерах (в карцере-то я сидела ужасном: это шкаф,
обитый резиной сверху донизу, в котором можно только стоять.
Воздух туда не проникал совершенно. Если надзиратель забудет о
таком своем "клиенте", то из шкафа вывалится труп). Но я хорошо
запомнила душу нашей камеры, населенную незаурядными людьми --
умную, хорошо воспитанную душу, никому не дающую впадать в
отчаяние и безумие от сознания ужаса своего положения и,
главное, от разлуки со своими детьми! Ведь камера-то населена
женщинами! Женщинами, которых сам Господь-Бог назначил населять
землю людьми; женщинами, не только жизнь дающими, но
истекающими жертвенной любовью к своим детям!
Душу камеры составляли русские дворянки -- трудовая
интеллигенция Москвы. Когда-то в комсомоле, да и в школе тоже,
мне крепко вдалбливали в голову: дворянство -- это чуждый и
вредный класс, дворянство надо только уничтожать. И вот я
воочию соприкоснулась с этим "вредным классом". Какое великое
одолжение мне сделал тот лектор -- стукач, благодаря которому я
хорошо поняла, где находится добро, а где зло! Разницу между
этим "классово близким" рыжим детиной -- следователем и
родовитой дворянкой Марией Николаевной Жемчужниковой я поняла
навсегда, навек! И стала я (как сказал Есенин Сергей: "В своей
стране я словно иностранец") бояться и ненавидеть.
Пробуждающееся и уже пробудившееся Чудовище нашло свое
воплощение вот в этих рыжих детинах, размноженных миллионным
тиражом, и еще -- в Армии. Армия -- это великое множество
человечков -- вооруженных роботов -- без мысли, без чувства.
Армия вся в руках Чудовища. Чудовище указует --
человечки-роботы поднимают оружие и убивают. Им все равно, кого
они убивают -- мать, отца, брата, друга; им все равно -- они
убивают. У этих живых роботов в головах вставлена программа --
целлулоидная лента, в которой ясно сказано: Убивать
классово-чуждых! и -- все. И это проделывается внутри страны
над совершенно беззащитными гражданами -- великими миллионами
крестьян, над множеством городской интеллигенции. При этих
операциях -- убийствах сами роботы совершенно не несут никаких
потерь. Они несут потери только тогда, когда Чудовище указует
им идти и убивать зарубежных человечков. Вот тогда у роботов
отлетают руки, ноги, головы. Вот тогда... А что тогда? Разве у
роботов пробуждается мысль о том, что они делают? Разве роботам
больно? Может быть и больно, но Чудовище навсегда запретило
роботам издавать человеческие звуки -- о страданиях, о смысле
этих страданий... И хоронят ныне этих "оловянных солдатиков" --
в свинцовых гробах! Дороговато, конечно, но -- надо! На гробы
Чудовище не жалеет средств.
Живя в одной стране, на одной земле, изъясняясь на одном
языке, дыша одним воздухом, мы -- русские люди -- становились
друг другу совершенно чужими. Глухо, безмолвно страдало
крестьянство, и это понятно: простой народ не умел ни говорить,
ни тем более писать о своих страданиях. Но когда репрессии
затронули интеллигенцию, она -- заговорила! Она-то умела
говорить и прозой и стихом. Да ведь и Чудовище не дремало. Что
до нас дошло о событиях 30-тых годов? Где они -- эти рукописи?
А чтобы не дошло само живое слово, этих людей просто
умерщвляли. Зачем же нужны были эти непомерные жертвы? Зачем
столько смертей? и почему такая пассивно стадная покорность
идущих на смерть ни в чем не повинных людей? Ответа на эти