вечной малахитово-рубинной красотою. Там с них снято было всё, вплоть до
шёлкового голубого белья и произведен был особо-тщательный обыск, во время
которого у одного зэка под щекой нашли вырванную из Евангелия нагорную
проповедь. За это он тут же был бит сперва в правую, а потом в левую щеку.
Ещё отобрали у них коралловые губки и "Фею сирени", в чём опять-таки
заставили каждого расписаться.
Вошли два надзирателя в грязных халатах и тупыми засоренными машинками
стали выстригать арестантам лобки, потом теми же машинками -- щёки и темени.
Наконец, в каждую ладонь влили по 20 граммов жидкого вонючего заменителя
мыла и заперли всех в бане. Делать было нечего, арестанты ещё раз помылись.
Потом с каноническим грохотом отворилась выходная дверь, и они вышли в
фиолетовый вестибюль. Две старые женщины, служанки ада, с громом выкатили из
прожарок вагонетки, где на раскалённых крючках висели знакомые нашим героям
лохмотья.
Понуро вернулись они в 72-ю камеру, где снова на клопяных щитах лежали
пятьдесят их товарищей, сгорая от любопытства узнать о происшедшем. Окна
вновь были забиты намордниками, голубки закрашены тёмно-оливковой краской, а
в углу стояла четырехведерная параша.
И только в нише, забытый, загадочно улыбался маленький бронзовый Будда...
В то время, как рассказывалась эта новелла, Щагов, наблестив не новые, но
ещё приличные хромовые сапоги, натянув подглаженное, бывшее своё парадное,
обмундирование с привинченными начищенными орденами, с пришитыми нашивками
ранений (увы, мода на военную форму катастрофически устаревала в Москве, и
скоро предстояло Щагову вступить в нелёгкое состязание по костюмам и
ботинкам) -- поехал в другой конец города на Калужскую заставу, куда был
зван через своего фронтового знакомца Эрика Саунькина-Голованова на
торжественный вечер в семью прокурора Макарыгина.
Вечер был сегодня для молодёжи и вообще для семьи по тому поводу, что
прокурор получил орден Трудового Красного Знамени. Собственно, молодёжь
попадала туда довольно отдалённая, но папаша отпускал деньжат. Должна была
там быть и та девушка, которую Щагов назвал Наде своей невестой, но с
которой ещё окончательно не было решено и надо было дожимать. Из-за того
Щагов и звонил Эрику, чтобы тот устроил ему приглашение на этот вечер.
Теперь с приготовленными несколькими первыми фразами он поднимался по той
самой лестнице, где Кларе всё виделась моющая женщина, и в ту квартиру, где
четыре года назад, елозя на коленях в рваных ватных брюках, настилал паркет
тот самый человек, у которого он только что едва не отнял жену.
Дома тоже имеют свою судьбу...
Помимо того, что надо было держать и приблизить свою намеченную невесту,
главной надеждой и желанием Щагова в этот вечер было -- вкусно, разнообразно
и досыта поесть. Он знал, что будет приготовлено всё лучшее и расставлено в
непоглотимых количествах, но по заклятью званых пиршеств гости зададутся не
тем, чтобы с полным вниманием и наслаждением есть, а -- забавлять друг
друга, мешать, выказывая пище мнимое пренебрежение. Щагову надо было суметь,
занимая свою соседку и сохраняя равномерно-любезное выражение, успевая
шутить и отвечать на шутки -- тем временем утолять и утолять свой желудок,
иссыхающий в студенческой столовой.
Там, на вечере, он не предполагал увидеть ни одного подлинного
фронтовика, своего брата по минным проходам, своего брата по гадкой мелкой
усталой трусце перепаханным полем -- трусце, оглушительно именуемой атакою.
От своих товарищей -- рассеянных, канувших и убитых на конопельных задах
деревни, под стенкой сарая, на штурмовых плотиках, -- он шёл один сюда, в
тёплый благополучный мир -- не для того, чтобы спросить: "сволочи! а где вы
были?", но -- примкнуть самому, но -- наесться.
Да не устаревает ли он с этим делением людей: солдат -- не солдат? Ведь
вот уже стесняются люди носить и фронтовые ордена, которые так стоили и
горели когда-то. Не будешь каждого трясти: "А где ты был?" Кто воевал, кто
прятался -- это теперь смешивается, уравнивается. Есть закон времени, закон
забытья. Мёртвым -- слава, живым -- жизнь.
Щагов надавил кнопку звонка. Открыла ему Клара, как он догадался.
В тесном маленьком коридорчике уже висело в меру мужских и дамских
пальто. Уже сюда достигал весь тёплый дух сборища: весёлый гул голосов, и
радиола, и позвякиванье посуды и смешанные радостные запахи кухни.
Клара ещё не успела пригласить гостя раздеться, как зазвонил висевший тут
же телефон. Клара сняла трубку, стала говорить, а левой рукой усиленно
показывала Шагову, чтоб он раздевался.
-- Инк?.. Здравствуй... Как? Ты ещё не выехал?.. Сейчас же!.. Инк, ну
папа обидится... Да у тебя и голос вялый... Ну что ж делать, а ты через "не
могу"!.. Тогда подожди, я Нару позову... Нара! -- крикнула она в комнату. --
Твой благоверный звонит, иди! Раздевайтесь! -- (Щагов уже снял шинель.) --
Снимайте галоши! -- (Он пришёл без них.) -- ...Слушай, он ехать не хочет.
Вея духами не нашего небосклона, в коридор вошла сестра Клары -- Дотнара,
жена дипломата, как предварял Щагова Голованов. Не красотой поражала она, но
той вальяжностью, тем плытием по воздуху, который создал славу русского
женского типа. Притом не была она толста или дородна, а просто -- не
пигалица, которая жмётся, вертится и подбирается, неуверенная в себе. Эта
женщина ступала так, что равно ей принадлежали прежний и новый кусок пола
под ногами, прежний и новый объём пространства, занятый её фигурой.
Она взяла трубку и стала ласково говорить с мужем. Щагову она отчасти
мешала теперь пройти, но он не спешил миновать это ароматное препятствие, он
рассматривал. От отсутствия грубых ложных накладных плеч, какие были у всех
женщин теперь, Дотнара казалась особенно женственной: её плечи спадали в
руки той линией, которую дала природа и лучше которой придумать нельзя. Ещё
что-то странное было в её наряде: платье без рукавов, но зато полунакидка,
отороченная мехом, -- с рукавами, туготой обливающими у кистей, а выше
разрезанными.
И никому из них, толпившихся на ковре в уютном коридорчике, не могло и в
голову прийти, что в этой безобидной чёрной полированной трубке, в этом
ничтожном разговоре о приезде на вечеринку, таилась та таинственная
погибель, которая подстерегает нас даже в костях мёртвого коня.
С тех пор, как сегодня днём Рубин заказал записать ещё телефонных
разговоров каждого из подозреваемых, -- трубка телефона в квартире Володина
сейчас была впервые снята им самим -- ив центральном узле связи министерства
госбезопасности зашуршала лента магнитофона с записью голоса Иннокентия
Володина.
Осторожность, правда, подсказывала Иннокентию не звонить эти дни по
телефону, но жена уехала из дому без него и оставила записку, что
обязательно надо быть вечером у тестя.
Он позвонил, чтобы не поехать.
Вчера -- да разве вчера? как давно-давно-давно... -- после звонка в
посольство в нём стало накручиваться, накручиваться. Он и не ждал, что так
разволнуется, он не предполагал, что так боится за себя. Ночью его охватил
страх верного ареста -- и он не знал, как дождаться утра, чтобы было куда
уехать из дому. Целый день он прожил в смятении, не понимал и не слышал тех
людей, с которыми разговаривал. Досада на свой порыв, и гадкий расслабляющий
страх слоились в нём -- а к вечеру выродились в безразличие: будь, что
будет.
Иннокентию было бы, наверно, легче, если бы этот бесконечный день был не
воскресным, а будним. Он бы тогда на службе мог догадываться по разным
признакам, продвигается или отменена его отправка в Нью-Йорк, в главную
квартиру ООН. Но о чём можно судить в воскресенье -- покой или угроза таится
в праздничной неподвижности дня?
Все эти минувшие сутки ему так представлялось, что его звонок был
безрассудство, самоубийство -- к тому же и не принесшее никому пользы. Да
судя по этому растяпе атташе -- и вообще недостойны были т е, чтобы их
защищать.
Ничто не показывало, что Иннокентий разгадан, но внутреннее предчувствие,
недоведомо вложенное в нас, щемило Володина, в нём росло предощущение беды
-- от него-то никуда и не хотелось ехать веселиться.
Он уговаривал теперь в этом жену, растягивал слова, как всегда делает
человек, говоря о неприятном, жена настаивала, -- и отчётливые "форманты"
его "индивидуального речевого лада" ложились на узкую коричневую магнитную
плёнку, чтобы к утру быть превращёнными в звуковиды и мокрою лентою
распростереться перед Рубиным.
Дотти не говорила в категорическом тоне, усвоенном последние месяцы, а,
тронутая ли усталым голосом мужа, очень мягко просила, чтоб он приехал хоть
на часик.
Иннокентий уступил, что приедет.
Однако, положа трубку, он не сразу отнял руку от неё, а замер, ещё как бы
пальцами себя на ней отпечатывая, замер, чего-то не досказав.
Ему стало жаль не ту жену, с которой он жил и не жил сейчас и которую
через несколько дней собирался покинуть навсегда, -- а ту десятиклассницу
белокурую, с кудрями по плечи, которую он водил в "Метрополь" танцевать
между столиками, ту девочку, с кем они когда-то вместе начали узнавать, что
такое жизнь. Между ними накалялась тогда раззарчивая страсть, не признающая
никаких доводов, не желающая слышать об отсрочке свадьбы на год. Инстинктом,
руководящим нами среди обманчивых наружностей и лгущих нарядов, они верно
угадали друг друга и не хотели упустить. Этому браку сопротивлялась мать
Иннокентия, тогда уже больная тяжело (но какая мать не сопротивляется
женитьбе сына?), сопротивлялся и прокурор (но какой отец с лёгким сердцем
отдаст восемнадцатилетнюю прелестную дочурку?). Однако, всем пришлось
уступить! Молодые люди поженились и были счастливы до такой полноты, что это
вошло в поговорку среди их общих знакомых.
Их брачная жизнь началась при наилучших предзнаменованиях. Они
принадлежали к тому кругу общества, где не знают, что значит ходить пешком
или ездить в метро, где ещё до войны беспересадочному спальному вагону
предпочитали самолёт, где даже об обстановке квартиры нет заботы: в каждом
новом месте -- под Москвой ли, в Тегеране, на сирийском побережьи или в
Швейцарии, молодых ждала обставленная дача, вилла, квартира. Взгляды на
жизнь у молодожёнов совпали. Взгляд их был, что от желания до исполнения не
должно быть запретов, преград. "Мы -- естественные человеки, -- говорила
Дотнара. -- Мы не притворяемся и не скрываемся: чего хотим -- к тому и руку
тянем!" Взгляд их был:
"нам жизнь даётся только раз!" Поэтому, от жизни надо было взять всё, что
она могла дать, кроме пожалуй рождения ребёнка, потому что ребёнок -- это
идол, высасывающий соки твоего существа и не воздающий за них своею жертвой
или хотя бы благодарностью.
С подобными взглядами они очень хорошо соответствовали обстановке, в
которой жили, и обстановка соответствовала им. Они старались отпробовать
каждый новый диковинный фрукт. Узнать вкус каждого коллекционного коньяка и
отличие вин Роны от вин Корсики и ещё от всех иных вин, давимых на
виноградниках Земли. Одеться в каждое платье. Оттанцевать каждый танец.
Искупаться на каждом курорте. Побывать на двух актах каждого необычного
спектакля. Пролистать каждую нашумевшую книжку.
И шесть лучших лет мужского и женского возраста они давали друг другу
всё, чего хотел другой из них. Эти шесть лет почти все были -- те самые
годы, когда человечество рыдало в разлуках, умирало на фронтах и под
обвалами городов, когда обезумевшие взрослые крали у детей корки хлеба. И
горе мира никак не овеяло лиц Иннокентия и Дотнары.