Ведь жизнь даётся нам только раз!..
Однако, на шестом году их брачной жизни, когда приземлились
бомбардировщики и умолкли пушки, когда дрогнула к росту забитая чёрной гарью
зелень, и всюду люди вспомнили, что жизнь даётся нам только раз, -- в эти
месяцы Иннокентий над всеми материальными плодами земли, которые можно
обонять, осязать, пить, есть и мять -- ощутил безвкусное отвратное
пресыщение.
Он испугался этого чувства, он перебарывал его в себе, как болезнь, ждал,
что пройдёт -- но оно не проходило. Главное -- он не мог разобраться в этом
чувстве -- в чём оно? Как будто всё было доступно ему, а чего-то не было
совсем. В двадцать восемь лет, ничем не больной, Иннокентий ощутил во всей
своей и окружающей жизни какую-то тупую безвыходность.
И весёлые приятели его, с которыми он так прочно был дружен, стали
разнравливаться ему, один показался не умным, другой грубым, третий --
слишком занятым собой.
Но не от друзей только, а от белокурой Дотти, как давно на европейский
манер он называл Дотнару, -- от жены своей, с которой привык ощущать себя
слитно, он теперь отделил себя и отличил.
Эта женщина, когда-то вонзившаяся в него, никогда его не пресыщавшая, чьи
губы не могли ему надоесть даже в самом иссиленном расположении, -- других
таких губ он никогда не знал, не встречал, и потому Дотти была единственная
среди всех красивых и умных, -- эта женщина вдруг обнаружилась перед ним
отсутствием тонкости и невыносимостью суждений.
Особенно о литературе, о живописи, о театре замечания её все теперь
оказывались невпопад, драли ухо своей грубостью, непониманием -- а
произносились при этом так уверенно. Только молчать с ней оставалось
по-прежнему хорошо, а говорить -- всё трудней.
Их устоявшаяся шикарная жизнь стала стеснять Иннокентия, но Дотти и
слышать не хотела что-нибудь изменять. Больше того, если раньше она
проходила сквозь вещи и без жалости покидала одни для других, лучших, -- то
теперь в ней возникла ненасыть удержать в своём постоянном обладании все
вещи на всех квартирах. Два года в Париже Дотти использовала для того, чтоб
отправлять в Москву большие картонки с отрезами, туфлями, платьями, шляпами.
Иннокентию было это неприятно, он говорил ей -- но чем явнее расходились их
намерения, тем категоричнее она была убеждена в своей правоте. Появилась ли
в ней теперь? -- или была, да он не замечал? -- манера неприятно жевать,
даже чавкать, особенно, когда она ела фрукты.
Но не в друзьях, конечно, было дело и не в жене, а в самом Иннокентии.
Ему не хватало чего-то, а чего -- он не знал.
Давно за Иннокентием утвердилось звание эпикурейца -- так называли его, и
он принимал это охотно, хотя сам толком не знал, что это такое. И вот
однажды в Москве, дома, по безделью, пришла ему в голову такая насмешливая
мысль -- почитать, а что, собственно, проповедовал [учитель]? И он стал
искать в шкафах, оставшихся от умершей матери, книгу об Эпикуре, которая,
помнилось ему с детства, там была.
Самую эту работу -- разборку старых шкафов, Иннокентий начал с
отвратительным ощущением скованности в движениях, лени к тому, что надо было
наклоняться, перекладывать тяжести, дышать пылью. Он не привык даже и к
такому труду и очень утомился. Но всё же совладал с собой -- и обновляющим
ветерком потянуло на него из глубины этих старых шкафов с их особенным
устоявшимся запахом. Нашёл он между прочим и книгу об Эпикуре и позже как-то
прочёл её, но не в ней обнаружил для себя главное, а в письмах и жизни своей
покойной матери, которой он никогда не понимал, да и привязан был только в
детстве. Даже смерть её он перенёс почти равнодушно.
С детскими ранними годами, с посеребренными горнами, взброшенными к
лепному потолку, со "Взвейтесь кострами, синие ночи!" слилось у Иннокентия
первое представление об отце. Самого отца Иннокентий не помнил, тот погиб в
двадцать первом году в Тамбовской губернии при подавлении мятежа, но все
вокруг не уставали говорить сыну об отце -- о знаменитом герое,
прославленном в гражданскую войну матросском военачальнике. Ото всех и везде
слыша эти похвалы, Иннокентий и сам привык очень гордиться отцом, его
борьбой за простой народ против богатеев, погрязших в роскоши. Зато к вечно
озабоченной, о чём-то грустящей, всегда обложенной книжками и грелками
матери он относился почти свысока и, как это обычно для сыновей, не
задумывался о том, что у матери не только был он, его детство и его
надобности, но и ещё какая-то своя жизнь; что вот она страдает от болезней;
что вот она скончалась в сорок семь лет.
Родителям его почти не пришлось жить вместе. Но мальчишке и об этом не
было повода задуматься, не приходило в голову расспросить мать.
А теперь это всё разворачивалось перед ним из писем и дневников матери.
Их женитьба была не женитьба, а что-то вихреподобное, как всё в те годы.
Грубо и коротко их столкнули внезапные обстоятельства, и обстоятельства же
мало давали им видеться, и обстоятельства же развели. А мать из этих
дневников оказалась не просто дополнением к отцу, как привык сын, но --
отдельным миром. И узнавал теперь Иннокентий, что мать всю жизнь любила
другого человека, так и не сумев никогда с ним соединиться. Что может быть
только из-за карьеры сына она до смерти носила чужое ей имя.
Перевязанные разноцветными тесёмками из нежных тканей, в шкафах хранились
связки писем от подруг матери, от друзей, знакомых, артистов, художников и
поэтов, чьи имена были теперь вовсе забыты или вспоминались ругательно. В
старинных тетрадях с синими сафьяновыми обложками шли по-русски и
по-французски дневниковые записи странным маминым почерком -- как будто
раненая птичка металась по листу бумаги и неверно процарапывала свой
причудливый след коготком. По многу страниц занимали воспоминания о
литературных вечерах, о драматических спектаклях. Брало за сердце описание,
как мать восторженной девушкой в толпе таких же плачущих от радости
почитателей встречала белой июньской ночью на петербургском вокзале труппу
Художественного театра. Бескорыстное искусство ликовало с этих страниц.
Сейчас не знал Иннокентий такой театральной труппы, да нельзя себе было и
представить, чтобы, встречая её, кто-то не спал бы ночь, кроме тех, кого
погонит Отдел Культуры, выписав через бухгалтерию букеты. И уж конечно
никому не придёт в голову плакать при встрече.
А дневники вели его дальше и дальше. Были такие странички: "Этические
записи".
"Жалость -- первое движение доброй души", -- говорилось там.
Иннокентий морщил лоб. Жалость? Это чувство постыдное и унизительное для
того, кто жалеет, и для того, кого жалеют, -- так вынес он из школы, из
жизни.
"Никогда не считай себя правым больше, чем других. Уважай чужие, даже
враждебные тебе мнения."
Довольно старомодно было и это. Если я обладаю правильным мировоззрением,
то разве можно уважать тех, кто спорит со мной?
Сыну казалось, что он не читает, а ясно слышит, как мать говорит, её
ломкий голос:
"Что дороже всего в мире? Оказывается: сознавать, что [ты] не участвуешь
в несправедливостях. Они сильней тебя, они были и будут, но пусть -- не
через тебя."
Шесть лет назад Иннокентий если б и открыл дневники, -- даже не заметил
бы этих строк. А сейчас он читал их медленно и удивлялся. Ничего в них не
было как будто такого уж сокровенного, и даже прямо неверное было -- а он
удивлялся. Старомодны были и самые слова, которыми выражались мама и её
подруги. Они всерьёз писали с больших букв: Истина, Добро и Красота; Добро и
Зло; этический императив. В языке, которым пользовался Иннокентий и
окружающие его, слова были конкретней и понятней: идейность, гуманность,
преданность,
целеустремлённость.
Но хотя Иннокентий был безусловно идеен, и гуманен, и предан, и
целеустремлён (целеустремлённость больше всего ценили в себе и воспитывали
все его сверстники), а сидя на низкой скамеечке у этих шкафов, он
почувствовал, как подступает что-то из нехватавшего ему.
И фотоальбомы были тут, с чёткой ясностью старинных фотографий. И
несколько отдельных пачек составляли театральные программки Петербурга и
Москвы. И ежедневная театральная газета "Зритель". И "Вестник
кинематографии" -- как? это уже всё было в то время? И стопы, стопы
разнообразных журналов, от одних названий пестрило в глазах: "Апполон",
"Золотое Руно", "Гиперборей", "Пегас", "Мир искусства". Репродукции
неведомых картин, скульптур (и духа их не было в Третьяковке!), театральных
декораций. Стихи неведомых поэтов. Бесчисленные книжечки журнальных
приложений -- с десятками имён европейских писателей, никогда не слыханных
Иннокентием. Да что писателей! -- здесь были целые издательства, никому не
известные, как провалившиеся в тартарары: "Гриф", "Шиповник", "Скорпион",
"Мусагет", "Альциона", "Сирин", "Сполохи", "Логос".
Несколько суток просидел он так на скамеечке у распахнутых шкафов, дыша,
дыша и отравляясь этим воздухом, этим маминым мирком, в который когда-то
отец его, опоясанный гранатами, в чёрном дождевике, вошёл по ордеру ЧК на
обыск.
В пестроте течений, в столкновении идей, в свободе фантазии и тревоге
предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия Десятых
годов, последнего предреволюционного десятилетия, которое Иннокентий в школе
и в институте приучили считать самым позорным, самым бездарным во всей
истории России -- таким безнадёжным, что не протяни большевики руку помощи
-- и Россия сама собой сгнила бы и развалилась.
Да оно и было слишком говорливо, это десятилетие, отчасти слишком
самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но
какое расколосье мыслей!
Иннокентий понял, что был обокраден до сих пор.
А Дотнара пришла звать мужа на какой-то прикремлёвский вечер. Иннокентий
посмотрел на неё бессмысленно, потом собрал лоб, вообразил себе это
напыщенное сборище, где все будут друг с другом совершенно согласны, где все
проворно встанут на ноги для первого тоста за товарища Сталина, а потом
будут много есть и пить уже без товарища Сталина, а потом играть в карты
глупо, глупо.
Из невнятной дали он вернулся к жене глазами -- и попросил её ехать одну.
Дотнаре дико показалось, что живой жизни званого вечера можно предпочесть
ковыряние в старых альбомах. Связанные со смутными, но никогда не умирающими
воспоминаниями детства, все эти находки в шкафах много говорили душе
Иннокентия и ничего -- его жене.
Мать добилась своего: встав из гроба, она отняла сына у невестки.
Стронувшись раз, Иннокентий уже не мог остановиться. Если его обманули в
одном -- то, может, и ещё в чём-нибудь? и ещё?
За последние годы разленившийся, отохотившийся учиться (лёгкость во
французском, который вёз его карьеру, он приобрёл ещё в младенчестве от
матери), Иннокентий теперь набросился на чтение. Все пресыщенные и
притупленные страсти заменились в нём одною: читать! читать!
Но оказалось, что и читать -- это тоже умение, это не просто бегать
глазами по строчкам. Иннокентий открыл, что он -- дикарь, выросший в пещерах
обществоведения, в шкурах классовой борьбы. Всем своим образованием он
приучен был одним книгам верить, не проверяя, другие отвергать, не читая. Он
с юности был ограждён от книг неправильных, и читал только заведомо
правильные, оттого укоренилась в нём привычка: верить каждому слову, вполне
отдаваться на волю автора. Теперь же, читая авторов противоречащих, он долго