место и саду. Дядя вёл и знакомил с каждым стволом и корнем, кого Иннокентий
по одним листьям, уже без цветов и плодов, не узнал бы. Тут был куст
китайской розы, куст жасмина, куст сирени, затем клумба с настурциями,
маками и астрами. Были два раскидистых пышных куста чёрной смородины, и дядя
жаловался, что в этом году они обильно цвели, а почти не уродили -- из-за
того, что в пору опыления ударили холода. Была одна вишня и одна яблоня, с
ветвями, подпёртыми от тяжести колышками. Дикие травинки были всюду вырваны,
а каким полагалось -- те росли. Тут много было ползано на коленях и работано
пальцами, чего Иннокентий и оценить не мог. Всё же он понял:
-- А тяжело тебе, дядя! Это сколько ж нагибаться, копать, таскать?
-- Этого я не боюсь, Иннокентий. Воду таскать, дрова колоть, в земле
копаться, если в меру -- нормальная человеческая жизнь. Скорей удушишься в
этих пятиэтажных клетках в одной квартире с передовым классом.
-- С кем это?
-- С пролетариатом. -- Ещё раз проверяюще примерился старик. -- Кто
домино как гвозди бьёт, радио не выключает от гимна до гимна. Пять часов
пятьдесят минут остаётся спать. Бутылки бьют прохожим под ноги, мусор
высыпают вон посреди улицы. Почему они -- передовой класс, ты задумывался?
-- Да-а-а, -- покачал Иннокентий. -- Почему передовой -- этого и я
никогда не понимал.
-- Самый дикий! -- сердился дядя. -- Крестьяне с землёй, с природой
общаются, оттуда нравственное берут. Интеллигенты -- с высшей работой мысли.
А эти -- всю жизнь в мёртвых стенах мёртвыми станками мёртвые вещи делают --
откуда им что придёт?
Шли дальше, приседали, разглядывали.
-- Это -- не тяжело. Здесь все работы мне -- по совести. Помои выливаю --
по совести. Пол скребу -- по совести. Золу выгребать, печку топить -- ничего
дурного нет. Вот на службах -- на службах так не поживёшь. Там надо гнуться,
подличать. Я отовсюду отступал. Не говорю учителем -- библиотекарем, и то не
мог.
-- А что так трудно библиотекарем?
-- Пойди попробуй. Хорошие книги надо ругать, дурные хвалить. Незрелые
мозги обманывать. А какую ты назовёшь работу по совести?
Иннокентий просто не знал никаких вообще работ. Его единственная -- была
против.
А дом этот -- Раисы Тимофеевны, давно уже. И работает -- только Раиса
Тимофеевна, она медсестра. У неё взрослые дети, они отделились. Она дядю
подобрала, когда ему было очень худо -- и душевно, и телесно, и в нищете.
Она его выходила, и он ей всегда благодарен. Она работает на двух ставках.
Нисколько дяде не обидно готовить, мыть посуду и все женские домашние
работы. Это -- не тяжело.
За кустами, у самого забора, как полагается настоящему саду, была врыта
укромная скамья, дядя с племянником сели.
Это не тяжело, вёл и вёл своё дядя, с упрямством яснорассудочной
старости. Это -- естественно, жить не на асфальте, а на клочке земли,
доступном лопате, пусть весь клочок -- три лопаты на две. Он уже десять лет
так живёт, и рад, и лучшего жребия ему не надо. Какие б заборы ни хилые, ни
щелястые -- а это крепость, оборона. Снаружи входит только вредное -- или
радио, или повестка о налоге, или распоряжение о повинностях. Каждый чужой
стук в дверь -- всегда неприятность, с приятным ещё не приходили.
Это не тяжело. Есть тяжелее гораздо.
Что же?
В своём перелатанном, в кепчёнке-блине, дядя с выдержкой и с последним
ещё недовереньем косился на Иннокентия. Ни за два часа, ни за два года
нельзя было доступиться до того с чужим. Но этот мальчик уже кое-что
понимал, и свой был, и -- вытяни, вытяни, мальчик!
-- Тяжелей всего, -- завершил дядя с нагоревшим, накалённым чувством, --
вывешивать флаг по праздникам. Домовладельцы должны вывешивать флаг. --
(Дальше всё будет открыто или всё закрыто!) -- Принудительная верность
правительству, которое ты, может быть... не уважаешь.
Вот тут и имей глаза! -- безумец или мудрец заикается перед тобой в
затёрханном истощённом обличьи. Когда он откормлен, в академической мантии и
говорить не торопится -- тогда все согласятся, что мудрец.
Иннокентий не откинулся, не пустился возражать. Но всё же дядя вильнул за
проверенную широкую спину:
-- Ты -- Герцена сколько-нибудь читал? По-настоящему?
-- Да что-то... вообще... да.
-- Герцен спрашивает, -- набросился дядя, наклонился со своим косым
плечом (ещё в молодости позвоночник искривил над книгами), -- [где границы
патриотизма9 Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её
правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?
Просто и сильно. Иннокентий переспросил, повторил:
-- Почему любовь к родине надо распро...?
Но это уже было у другого забора, там дядя оглядывался на щели, соседи
могут подслушать.
Хорошо они стали с дядей говорить, Иннокентий уже и в комнатах не
задыхался, и не собирался уезжать. Странно, шли часы -- и незаметно, и всё
интересно. Дядя даже бегал живо -- в кухню и назад, в кухню и назад.
Вспоминали и маму, и старые карточки смотрели, и дядя дарил. Но он был
намного старше мамы, и общей юности не было у них.
Пришла с работы Раиса Тимофеевна, крутая женщина лет пятидесяти,
неприветливо поздоровалась. Иннокентию передалось замешательство дяди, и он
тоже ощутил странную робость, что она сейчас всё развалит им. За стол под
тёмной клеёнкой сели не то обедать, не то ужинать. Непонятно, что б они тут
ели, если б Иннокентий не привёз полчемодана с собой и ещё не отрядил бы
дядю за водкой. Своих подрезали они помидоров только. Да картошку.
Но щедрость родственника и редкостная еда вызвали радость в глазах Раисы
Тимофеевны и избавили Иннокентия от ощущения вины -- своих неприездов
раньше, своего приезда теперь. Выпили по рюмочке, по другой. Раиса
Тимофеевна стала высказывать обиду, как неправильно живёт её непутёвый: не
только не может ужиться нигде в учреждении из-за своего плохого характера,
но ладно бы, хоть бы дома спокойно сидел! Нет, его тянет последние
двугривенные нести покупать какие-то газеты, а то "Новое время", а оно
дорогое -- и газеты ведь не для удовольствия, а бесится над ними, потом
ночами сидит, строчит ответы на статьи, но и в редакции их не посылает, а
через несколько дней даже и сжигает, потому что и хранить их немыслимо. Этим
пустописательством у него полдня занято. Ещё ходит слушать заезжих лекторов
по международному положению -- и каждый раз страх, что домой не вернётся,
что подымется и задаст вопрос. Но нет, не задаёт, ворочается цел.
Дядя почти не возражал молодой жене, посмеивался виновато. Но и надежды
на исправление не подавала его правобокая усмешка. Да Раиса Тимофеевна будто
и жалилась не всерьёз, отчаялась давно. И двугривенных последних не лишала.
Темноватый, с неукрашенными стенами, голый и скупой дом их стал уютней,
когда закрыли ставни -- успокоительное отделение от мира, потерянное нашим
веком. Каждая ставня прижималась железной полосою, а от неё болт через
прорезь просовывался в дом, и здесь его проушина заклинивалась костыльком.
Не от воров это надобилось им, тут бы и через распахнутые окна нечем
поживиться, но при запертых болтах размягчалась настороженность души. Да им
бы нельзя иначе: тротуарная тропка шла у самых окон, и прохожие как в
комнату входили всякий раз своим топотом, говором и руганью.
Раиса Тимофеевна рано ушла спать, а дядя в средней комнате, тихо двигаясь
и тихо говоря (слышал он тоже безущербно), открыл племяннику ещё одну свою
тайну: эти жёлтые газеты, во много слоев навешенные будто от солнца или от
пыли -- это был способ некриминального хранения самых интересных старых
сообщений. ("А почему вы [именно эту] газету храните, гражданин?" -- "А я её
не храню, какая попалась!") Нельзя было ставить пометок, но дядя на память
знал, что в каждой искать. И удобной стороной они были повешены, чтобы
каждый раз не разнимать пачку. Ставши на два стула рядом, дядя в очках, они
над печкой прочли в газете 1940 года у Сталина: "Я знаю, как германский
народ любит своего фюрера, поэтому я поднимаю тост за его здоровье!" А в
газете 1924 года на окне Сталин защищал "верных ленинцев Каменева и
Зиновьева" от обвинений в саботаже октябрьского переворота.
Иннокентий увлёкся, втянулся в эту охоту, и даже при слабой сороковаттной
лампочке они бы долго ещё лазали и шелестели, разбирая выблекшие полустёртые
строчки, но по укорному кашлю жены за стеной дядя смешался и сказал:
-- Ещё завтра день будет, ты ж не уедешь? А сейчас тушить надо, нагорает
много. И скажи, почему так дорого за электричество берут? Сколько ни строим
электростанций -- не дешевеет.
Погасили. Но спать не хотелось. И в третьей маленькой комнатке, где
Иннокентию было постлано, а дядя сел к нему на постель, они шёпотом ещё часа
два проговорили с захваченностью влюблённых, которым не нужно освещения для
воркотни.
-- Только обманом, только обманом! -- настаивал дядя. В темноте его голос
без дребезга ничем не выявлял старика. -- Никакое правительство,
ответственное за свои слова... "Мир народам, штык в землю!" -- а через год
уже "Губдезертир" ловил мужичков по лесам да расстреливал напоказ! Царь так
не делал... "Рабочий контроль над производством" -- а где ты хоть месяц
видел рабочий контроль? Сразу всё зажал государственный центр. Да если б в
семнадцатом году сказали, что будут нормы выработки и каждый год
увеличиваться -- кто б тогда за ними пошёл? "Конец тайной дипломатии, тайных
назначений" -- и сразу гриф "секретно" и "совсекретно". Да в какой стране,
когда знал народ о правительстве меньше, чем у нас?
В темноте особенно легко перепрыгивались десятилетия и предметы, и вот
уже толковал дядя, что всю войну 41-го года во всех областных городах
простояли крупные гарнизоны НКВД, не шевелимые на фронт. А царь всю гвардию
перемолол, внутренних войск против революции не имел. А бестолковое
Временное и вовсе никакими войсками не владело.
И -- ещё об этой последней, советско-германской. Как ты её понимаешь?
Легко говорилось! Иннокентий как привычное свободно формулировал такое,
до чего без диалога никогда не доходила надобность:
-- Я так понимаю: трагическая война. Мы родину отстояли -- и мы её
потеряли. Она окончательно стала вотчиной Усача.
-- Мы уложили, конечно, не семь миллионов! -- торопился и дядя. -- И для
чего? Чтобы крепче затянуть на себе петлю. Самая несчастная война в русской
истории...
И опять -- о Втором съезде советов: он был от трёхсот совдепов из
девятисот, он не был полномочен и никак не мог утверждать Совнарком.
-- Да что ты говоришь?..
Уже по два раза "спокойной ночи" сказали, и дядя спрашивал, оставить ли
дверь открытой, душновато, -- но тут про атомную бомбу почему-то всплыло, и
он вернулся, шептал яро:
-- Ни за что сами не сделают!
-- Могут и сделать, -- чмокал Иннокентий. -- Я даже слышал, что на днях
будет испытание первой бомбы.
-- Брехня! -- уверенно говорил дядя. -- Объявят, а -- кто проверит?..
Такой промышленности у них нет, двадцать лет делать надо.
Уходил и ещё возвращался:
-- Но если сделают -- пропали мы, Инок. Никогда нам свободы не видать.
Иннокентий лежал навзничь, глотал глазами густую темноту.
-- Да, это будет страшно... У них она не залежится... А без бомбы они на
войну не смеют.
-- Но и никакая война -- не выход, -- возвращался дядя. -- Война --
гибель. Война страшна не продвижением войск, не пожарами, не бомбёжками --
война прежде всего страшна тем, что отдаёт всё мыслящее в законную власть
тупоумия... Да впрочем, у нас и без войны так. Ну, спи.
Домашние дела не терпят небрежения: на завтра к своим чередным добавились