распоряжение президиума Верховного Совета не подвергать судебным
преследованиям даже тех репатриантов, кто служил в немецкой полиции.
Книжечки эти, изящно изданные, со многими иллюстрациями, с туманными
намёками на какие-то перестройки в колхозной системе и в общественном строе
Союза, отбирались потом во время обыска на границе, а самих репатриантов
сажали в воронки и отправляли в контрразведку. Потапов своими глазами читал
такую книжечку, и хотя сам он вернулся независимо от всякой книжечки, его
особенно надсаждало это мелкое гадкое жульничество огромного государства.
Абрамсон дремал за неподвижными очками. Так он и знал, что будут эти
пустые разговоры. Но ведь как-то надо было всю эту ораву загрести назад.
Рубин и Нержин в контрразведках и тюрьмах первого послевоенного года так
выварились в потоке пленников, текших из Европы, будто и сами четыре года
протаскались в плену, и теперь они мало интересовались репатриантскими
рассказами. Тем дружнее на своём конце стола они натолкнули Кондрашёва на
разговор об искусстве. Вообще-то Рубин считал Кондрашёва художником
малозначительным, человеком не очень серьёзным, утверждения его -- слишком
внеэкономическими и внеисторическими, но в разговорах с ним, сам того не
замечая, черпал живой водицы.
Искусство для Кондрашёва не было род занятий, или раздел знаний.
Искусство было для него -- единственный способ жить. Всё, что было вокруг
него -- пейзаж, предмет, человеческий характер или окраска, -- всё звучало в
одной из двадцати четырёх тональностей, и без колебаний Кондрашёв называл
эту тональность (Рубину был присвоен "до минор"). Всё, что струилось вокруг
него -- человеческий голос, минутное настроение, роман или та же тональность
-- имели цвет, и без колебаний Кондрашёв называл этот цвет (фа-диез-мажор
была синяя с золотом).
Одного состояния никогда не знал Кондрашёв -- равнодушия. Зато известны
были крайние пристрастия и противострастия его, самые непримиримые суждения.
Он был поклонник Рембрандта и ниспровергатель Рафаэля. Почитатель Валентина
Серова и лютый враг передвижников. Ничего не умел он воспринимать
наполовину, а только безгранично восхищаться или безгранично негодовать. Он
слышать не хотел о Чехове, от Чайковского отталкивался, сотрясаясь ("он
душит меня! он отнимает надежду и жизнь!"), -- но с хоралами Баха, но с
бетховенскими концертами он так сроден был, будто сам их и занёс первый на
ноты.
Сейчас Кондрашёва втянули в разговор о том, надо ли в картинах следовать
природе или нет.
-- Например, вы хотите изобразить окно, открытое летним утром в сад, --
отвечал Кондрашёв. Голос его был молод, в волнении переливался и, если
закрыть глаза, можно было подумать, что спорит юноша. -- Если, честно следуя
природе, вы изобразите всё так, как видите, -- разве это будет всё? А пение
птиц? А свежесть утра? А эта невидимая, но обливающая вас чистота? Ведь
вы-то, рисуя, воспринимаете их, они входят в ваше ощущение летнего утра --
как же их сохранить и в картине? как их не выбросить для зрителя? Очевидно,
надо их восполнить! -- композицией, цветом, ничего другого в вашем
распоряжении нет.
-- Значит, не просто копировать?
-- Конечно, нет! Да вообще, -- начинал увлекаться Кондрашёв, -- всякий
пейзаж (и всякий портрет) начинаешь с того, что любуешься натурой и думаешь:
ах, как хорошо! ах, как здорово! ах, если бы удалось сделать так, как оно
есть! Но углубляешься в работу и вдруг замечаешь: позвольте! позвольте! Да
ведь там, в натуре, просто нелепость какая-то, чушь, полное несообразие! --
вот в этом месте, и ещё вот в этом! А должно быть вот как! вот как!! И так
пишешь! -- задорно и победно Кондрашёв смотрел на собеседников.
-- Но, батенька, "должно быть" -- это опаснейший путь! -- запротестовал
Рубин. -- Вы станете делать из живых людей ангелов и дьяволов, что вы,
кстати, и делаете. Всё-таки, если пишешь портрет Андрей Андреича Потапова,
то это должен быть Потапов.
-- А что значит -- показать таким, какой он есть? -- бунтовал художник.
-- Внешне -- да, он должен быть похож, то есть пропорции лица, разрез глаз,
цвет волос. Но не опрометчиво ли считать, что вообще можно знать и видеть
действительность именно такою, какова она есть? А особенно --
действительность духовную? Кто это -- знает и видит??.. И если, глядя на
портретируемого, я разгляжу в нём душевные возможности выше тех, которые он
до сих пор проявил в жизни -- почему мне не осмелиться изобразить их? Помочь
человеку найти себя -- и возвыситься?!
-- Да вы -- стопроцентный соцреалист, слушайте! -- хлопнул в ладоши
Нержин. -- Фома просто не знает, с кем он имеет дело!
-- Почему я должен преуменьшать его душу?! -- грозно блеснул в полутьме
Кондрашёв никогда не сдвигающимися с носа очками. -- Да я вам больше скажу:
не только портретирование, но всякое общение людей, может быть всего-то и
важней этой целью: то, что увидит и назовёт один в другом -- в этом другом
вызывается к жизни!! А?
-- Одним словом, -- отмахнулся Рубин, -- понятия объективности для вас и
здесь, как нигде, не существует.
-- Да!! Я -- необъективен и горжусь этим! -- гремел Кондрашёв-Иванов.
-- Что-о?? Позвольте, как это? -- ошеломился Рубин.
-- Так! Так! Горжусь необъективностью! -- словно наносил удары Кондрашёв,
и только верхняя койка над ним не давала ему размаха. -- А вы, Лев
Григорьич, а вы? Вы тоже необъективны, но считаете себя объективным, а это
гораздо хуже! Моё преимущество перед вами в том, что я необъективен -- и
знаю это! И ставлю себе в заслугу! И в этом моё "я"!
-- Я -- не объективен? -- поражался Рубин. -- Даже я? Кто же тогда
объективен?
-- Да никто!! -- ликовал художник. -- Никто!! Никогда никто не был и
никогда никто не будет! Даже всякий акт познания имеет эмоциональную
предокраску -- разве не так? Истина, которая должна быть последним итогом
долгих исследований, -- разве эта сумеречная истина не носится перед нами
ещё д о всяких исследований? Мы берём в руки книгу, автор кажется нам
почему-то несимпатичен, -- и мы ещё до первой страницы предвидим, что
наверное она нам не понравится -- и, конечно, она нам не нравится! Вот вы
занялись сравнением ста мировых языков, вы только-только обложились
словарями, вам ещё на сорок лет работы -- но вы уже теперь уверены, что
докажете происхождение всех слов от слова "рука". Это -- объективность?
Нержин громко расхохотался над Рубиным, очень довольный. Рубин рассмеялся
тоже -- как было сердиться на этого чистейшего человека!
Кондрашёв не касался политики, но Нержин поспешил её коснуться:
-- Ещё один шаг, Ипполит Михалыч! Умоляю вас -- ещё один шаг! А -- Маркс?
Я уверен, что он ещё не начинал никаких экономических анализов, ещё не
собрал никаких статистических таблиц, а уже знал, что при капитализме
рабочий класс есть абсолютно нищающий, и самая лучшая часть человечества и,
значит, ему принадлежит будущее. Руку на сердце, Лёвка, скажешь -- не так?
-- Дитя моё, -- вздохнул Рубин. -- Если б нельзя было заранее предвидеть
результат...
-- Ипполит Михалыч! И на этом они строят свой прогресс! Как я ненавижу
это бессмысленное слово "прогресс"!
-- А вот в искусстве -- никакого "прогресса" нет! И быть не может!
-- В самом деле! В самом деле, вот здорово! -- обрадовался Нержин. -- Был
в семнадцатом веке Рембрандт -- и сегодня Рембрандт, пойди перепрыгни! А
техника семнадцатого века? Она нам сейчас дикарская. Или какие были
технические новинки в семидесятых годах прошлого века? Для нас это детская
забава. Но в те же годы написана "Анна Каренина". И что ты мне можешь
предложить выше?
-- Позвольте, позвольте, магистр, -- уцепился Рубин.
-- Так по пущей-то мере в инженерии вы нам прогресс оставляете? Не
бессмысленный?
-- Паразит! -- рассмеялся Глеб. -- Это подножка называется.
-- Ваш аргумент, Глеб Викентьич, -- вмешался Абрамсон, -- можно вывернуть
и иначе. Это означает, что учёные и инженеры все эти века делали большие
дела -- и вот продвинулись. А снобы искусства, видимо, паясничали. А
прихлебатели...
-- Продавались! -- воскликнул Сологдин почему-то с радостью.
И такие полюсы, как они с Абрамсоном, поддавались объединению одной
мыслью!
-- Браво, браво! -- кричал и Прянчиков. -- Парниши! Пижоны! Я ж это самое
вам вчера говорил в Акустической! -- (Он говорил вчера о преимуществах
джаза, но сейчас ему показалось, что Абрамсон выражает именно его мысли.)
-- Я, кажется, вас помирю! -- лукаво усмехнулся Потапов. -- За это
столетие был один исторически достоверный случай, когда некий
инженер-электрик и некий математик, больно ощущая прорыв в отечественной
беллетристике, сочинили вдвоём художественную новеллу. Увы, она осталась
незаписанной -- у них не было карандаша.
-- Андреич! -- вскричал Нержин. -- И вы могли бы её воссоздать?
-- Да понатужась, с вашей помощью. Ведь это был в моей жизни единственный
опус. Можно бы и запомнить.
-- Занятно, занятно, господа! -- оживился и удобнее уселся Сологдин.
Очень он любил в тюрьме вот такие придумки.
-- Но вы ж понимаете, как учит нас Лев Григорьич, никакое художественное
произведение нельзя понять, не зная истории его создания и [социального
заказа].
-- Вы делаете успехи, Андреич.
-- А вы, добрые гости, доедайте пирожное, для кого готовили! История же
создания такова: летом тысяча девятьсот сорок шестого года в переполненной
до безобразия камере санатория Бу-тюр (такую надпись администрация выбила на
мисках, и означала она: БУтырская ТЮРьма), мы лежали с Викентьичем рядышком
сперва под нарами, потом на нарах, задыхались от недостатка воздуха,
постанывали от голодухи -- и не имели иных занятий, кроме бесед и наблюдений
за нравами. И кто-то из нас первый сказал: -- А что, если бы...?
-- Это вы, Андреич, первый сказали: а что, если бы...? Основной образ,
вошедший в название, во всяком случае принадлежал вам.
-- А что, если бы...? -- сказали мы с Глебом Викентьевичем, -- а что
вдруг да если бы в нашу камеру...
-- Да не томите! Как же вы назвали?
-- Ну что ж,
Не мысля гордый свет забавить,
попробуем припомнить вдвоём этот старинный рассказ, а? --
глуховато-надтреснутый голос Потапова звучал в манере завзятого чтеца
запылённых фолиантов. -- Название это было: "Улыбка Будды".
УЛЫБКА БУДДЫ
Действие нашего замечательного повествования относится к тому
многославному пышущему жаром лету 194... года, когда арестанты в количестве,
значительно превышающем легендарные [сорок бочек], изнывали в набедренных
повязках от неподвижной духоты за тускло-рыбьими намордниками
всемирно-известной Бутырской тюрьмы.
Что сказать об этом полезном налаженном учреждении? Родословную свою оно
вело от екатерининских казарм. В жестокий век императрицы не пожалели
кирпича на его крепостные стены и сводчатые арки.
Почтенный замок был построен
Как замки строиться должны.
После смерти просвещённой корреспондентки Вольтера эти гулкие помещения,
где раздавался грубый топот карабинерских сапог, на долгие годы пришли в
запустение. Но по мере того, как на отчизну нашу надвигался всеми желаемый
прогресс, царственные потомки упомянутой властной дамы почли за благо
испомещать там равно: еретиков, колебавших православный престол, и
мракобесов, сопротивлявшихся прогрессу.
Мастерок каменщика и тёрка штукатура помогли разделить эти анфилады на
сотни просторных и уютных камер, а непревзойдённое искусство отечественных