посёлках, при равнодушии местного населения к промышленности, ремёслам и
интеллектуальным профессиям. Но и те, кто попадал в сельские местности, не
все и не сурово загонялись в колхозы. В нашем Кок-Тереке было 4 тысячи
человек, большинство -- ссыльных, но в колхоз входили только казахские
кварталы. Всем остальным удавалось или устраиваться при МТС или кем-то
числиться, хоть на ничтожной зарплате -- а жили они двадцатью пятью сотками
поливного огорода, коровой, свиньями, овечками. Показательно, что группа
западных украинцев, жившая у нас (административно-ссыльные после пятилетних
лагерных сроков) и тяжело работавшая на саманном строительстве в местной
стройконторе, находила свою жизнь на здешней глинистой, сгорающей при редких
поливах, но зато бесколхозной земле настолько привольнее колхозной жизни на
любимой цветущей Украине, что когда вышло им освобождение -- все они
остались тут навсегда.
Ленива была в Кок-Тереке и оперчасть -- спасительный частный случай
общеказахской лени. Были среди нас кто-то и стукачи, однако мы их не ощущали
и от них не страдали.
Но главная причина их бездействия и мягчеющего режима была -- наступление
хрущёвской эпохи. Ослабевшими от многочленной передачи толчками и
колыханиями докатывалась она и до нас.
Сперва -- обманно: "ворошиловской" амнистией (так прозвал её Архипелаг,
хотя издала её -- Семибоярщина). Сталинское издевательство над политическими
7 июля 1945 года было непрочным забытым уроком. Как и в лагерях, в ссылке
постоянно цвели шёпотные [параши] об амнистии. Удивительна эта способность
тупой веры! -- Н. Н. Грекова, например, после 15 лет мытарств, [повторница],
на саманной стене своей хатёнки держала портрет ясноглазого Ворошилова -- и
верила, что от него придёт чудо. Что ж, чудо пришло! -- именно за подписью
Ворошилова посмеялось над нами правительство еще раз -- 27 марта 1953 года.
Собственно, нельзя было сочинить внешнего разумного оправдания, почему
именно в марте 1953 года в потрясённой от скорби стране потрясённые от
скорби правители должны были выпустить на свободу преступников -- разве
только проникнувшись чувством бренности бытия? Но и в древней Руси, как
свидетельствует Котошихин, был обычай: в день погребения царя выпускать
преступников, от чего, кстати, начинался повальный грабёж ("а московских
людей натура не богобоязлива, с мужеска пола и женска по улицам грабят
платье и убивают до смерти") *(1). Всё так было и здесь. Похоронив Сталина,
искали себе популярности, объяснили же: "в связи с искоренением преступности
в нашей стране" (но кто ж тогда [сидит?] тогда и выпускать бы некого!)
Однако, находясь по-прежнему в сталинских шорах и рабски думая всё в том же
направлении, амнистию дали шпане и бандитам, а Пятьдесят Восьмой -- лишь "до
пяти лет включительно". Посторонний, по нравам порядочного государства, мог
бы подумать, что "до пяти лет" -- это три четверти политических пойдёт
домой. На самом деле лишь 1-2 процента из нашего брата имели такой детский
срок. (Зато саранчой напустили воров на местных жителей, и лишь нескоро и с
натугой пересажала милиция амнистированных бандитов опять в тот же загон.)
Интересно отозвалась амнистия в нашей ссылке. Как раз тут и находились
давно те, кто успел в своё время отбыть детский пятилетний срок, но не был
отпущен домой, а бессудно отправлен в ссылку. В Кок-Тереке были такие
одинокие бабки и старики с Украины, из Новгородья -- самый мирный и
несчастный народ. Они очень оживились после амнистии, ждали отправки домой.
Но месяца через два пришло привычно-жёсткое разъяснение: поскольку ссылка их
(дополнительная, бессудная) дана им не пятилетняя, а [вечная], то вызвавший
эту ссылку их прежний пятилетний судебный срок тут ни при чём, и под
амнистию они не подпадают... -- А Тоня Казачук была вовсе вольная, приехала
с Украины к ссыльному мужу, здесь же для единообразия записана
ссыльно-поселенкой. По амнистии она кинулась в комендатуру, но ей разумно
возразили: ведь у вас же не было 5 лет, как у мужа, у вас вообще срок
неопределённый, амнистия к вам не прикасается.
Лопнули бы Дракон, Солон и Юстиниан со своими законодательствами!..
Так никто ничего от амнистии не получил. Но с ходом месяцев, особенно
после падения Берии, незаметно, неширокогласно вкрадывались в ссыльную
страну истинные смягчения. И отпустили домой тех пятилетников. И стали в
близкие институты отпускать ссыльных детей. И на работе перестали тыкать "ты
ссыльный!" Всё как-то мягче. Ссыльные стали выдвигаться по служебным
должностям.
Стали что-то пустеть столы в комендатуре. "А вот этот комендант -- где?"
-- "А он теперь уже не работает". Сильно редели и сокращались штаты! Мягчело
обращение. Святая [отметка] переставала быть столь святой. "Кто до обеда не
пришёл -- ладно, в следующий раз!" То одной, то другой нации возвращали
какие-то права. Свободен стал проезд по району, свободнее -- поездка в
другую область. Всё гуще шли слухи: "домой отпустят, домой!" И верно, вот
отпустили туркменов (ссылка за плен). Вот -- курдов. Стали продаваться дома,
дрогнула цена на них.
Отпустили и нескольких стариков, административно-ссыльных: где-то там в
Москве хлопотали за них, и вот -- [реабилитированы]. Волнение простёгивало,
жарко мутило ссыльных: неужели и мы стронемся? Неужели и [[мы]]...?
Смешно! Как будто способен подобреть этот [[режим]]. Уж не верить, так не
верить научил меня лагерь! Да мне и верить-то не было особой нужды: там, в
большой метрополии, у меня не было ни родных, ни близких. А здесь, в ссылке,
я испытывал почти счастье. Ну просто, никогда я, кажется, так хорошо не жил.
Правда, первый ссыльный год душила меня смертельная болезнь, как бы
союзница тюремщиков. И целый год никто в Кок-Тереке не мог даже определить,
что за болезнь. Еле держась, я вёл уроки; уже мало спал и плохо ел. Всё
написанное прежде в лагере и держимое в памяти, и еще ссыльное новое
пришлось мне записать наскоро и зарыть в землю. (Эту ночь перед отъездом в
Ташкент, последнюю ночь 53-го года, хорошо помню: на том и казалась
оконченной вся жизнь моя и вся моя литература. Маловато было.)
Однако -- свалилась болезнь. И начались два года моей действительно
Прекрасной Ссылки, только тем томительной, той жертвой омраченной, что я не
смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить своё
одиночество, своё писание, свои тайники. Но все дни жил я в
постоянно-блаженном, приподнятом состоянии, никакой несвободы не замечая. В
школе я имел столько уроков, сколько хотел, в обе смены -- и постоянное
счастье пробирало меня от этих уроков, ни один не утомлял, не был нуден. И
каждый день оставался часик для писания -- и часик этот не требовал никакой
душевной настройки: едва сел, и строчки рвутся из-под пера. А воскресенья,
когда не гнали на колхозную свёклу, я писал насквозь -- целые воскресенья!
Начал я там и роман (через 10 лет арестованный), и еще надолго вперёд
хватало мне писать. А печатать меня всё равно будут только после смерти.
Появились деньги -- и вот я купил себе отдельный глинобитный домик,
заказал крепкий стол для писания, а спал -- всё так же на ящиках холостых.
Еще я купил приёмник с короткими волнами, вечерами занавешивал окна, льнул
ухом к самому шёлку и сквозь водопады глушения вылавливал запретную нам,
желанную информацию и по связи мысли восстанавливал недослышанное.
Очень уж измучила нас брехня за десятилетия, истосковались мы по каждому
клочку даже разорванной истины! -- а так-то не стоила эта работа потерянного
времени: нас, взращенцев Архипелага, инфантильный Запад уже не мог обогатить
ни мудростью, ни стойкостью.
Домик мой стоял на самом восточном краю посёлка. За калиткою был -- арык,
и степь, и каждое утро восход. Стоило венуть ветерку из степи -- и лёгкие не
могли им надышаться. В сумерки и по ночам, чёрным и лунным, я одиноко
расхаживал там и обалдело дышал. Ближе ста метров не было ко мне жилья ни
слева, ни справа ни сзади.
Я вполне смирился, что буду жить здесь, ну, если и не "вечно", то по
крайней мере лет двадцать (я не верил в наступление общей свободы раньше --
и ошибся не много). Я уже никуда как будто и не хотел (хоть и замирало
сердце над картой Средней России). Весь мир я ощущал не как внешний, не как
манящий, а как прожитый, весь внутри меня, и вся задача оставалась --
описывать его. Я был полон.
Друг Радищева Кутузов писал ему в ссылку: "Горько мне, друг мой, сказать
тебе, но... твоё положение имеет свои выгоды. Отделен от всех человеков,
отчуждён от всех ослепляющих нас предметов -- тем удачнее имеешь ты
странствовать... в самом тебе; с хладнокровием можешь ты взирать на самого
тебя и, следовательно, с меньшим пристрастием будешь судить о вещах, на
которые ты прежде глядел сквозь покрывало честолюбия и мирских сует. Может
быть многое представится тебе в совершенно новом виде".
Именно так. И дорожа этой очищенной точкой зрения, я вполне осознанно
дорожил своею ссылкой.
А она -- всё больше шевелилась и волновалась. Комендатура стала просто
ласковая и еще сокращалась. За побег полагалось уже только 5 лет лагерей --
да и того не давали. Одна, другая, третья нация переставала отмечаться,
потом получала права уезжать. Тревога радости и надежды подёргивала наш
ссыльный покой.
Вдруг совсем негаданно-нежданно подползла еще одна амнистия --
"аденауэровская", сентября 1955 года. Перед тем Аденауэр приезжал в Москву и
выговорил у Хрущева освобождение всех немцев. Никита велел их отпустить, но
тут хватились, что несуразица получается: немцев-то отпустили, а их русских
подручных держат с двадцатилетними сроками. Но так как это были всё полицаи,
да старосты, да власовцы, то публично носиться с этой амнистией тоже не
хотелось. Да просто по общему закону нашей информации: о ничтожном --
трезвонить, о важном -- вкрадчиво. И вот крупнейшая изо всех политических
амнистий после Октября была дарована в "никакой" день, 9 сентября, без
праздника, напечатана в единственной газете "Известия", и то на внутренней
странице, и не сопровождалась ни единым комментарием, ни единой статьей.
Ну, как не заволноваться? Прочел я: "Об амнистии лиц, сотрудничавших с
немцами". Как же так, а мне? Выходит, ко мне не относится: ведь я безвылазно
служил в Красной армии. Ну и шут с вами, еще спокойней. Тут и друг мой, Л.
З. Копелев, написал из Москвы: тряся этой амнистией, он в московской милиции
выговорил себе временную прописку. Но вскоре его вызвали: "Вы что же нам
шарики вкручиваете? Ведь вы с немцами не сотрудничали?" -- "Нет". --
"Значит, в Советской армии служили?" -- "Да". -- "Так в 24 часа чтоб ноги
вашей в Москве не было!" Он, конечно, остался, и: "ох, жутковато после
десяти вечера, каждый звонок в квартиру -- ну, за мной!"
И я радовался: а мне-то как хорошо! Спрятал рукописи (каждый вечер я их
прятал) -- и сплю как ангел.
Из своей чистой пустыни я воображал кишащую, суетную, тщеславную столицу
-- и совсем меня туда не тянуло.
А московские друзья настаивали: "Что ты придумал там сидеть?.. Требуй
пересмотра дела! Теперь пересматривают!"
Зачем?.. Здесь я мог битый час рассматривать, как муравьи, просверлив
дырочку в саманном основании моего дома, без бригадиров, без надзирателей и
начальников лагпунктов вереницею носят свои грузы -- шелуху от семечек
уносят на зимний запас. Вдруг в какое-то утро они не появляются, хотя
насыпана перед домом шелуха. Оказывается, это они задолго предугадали, это
они [знают], что сегодня будет дождь, хотя весёлое солнечное небо не говорит