часов в день бесплатно -- я бы ликовал! Но вот мне платят за эту работу 450
рублей, я теперь буду и литр молока брать ежедень, а я нос ворочу -- не
маловато ли?
Так неделю увязало райПО в переоценке (тут надо было верно определять для
каждого товара его группу по общему понижению и еще его группу по удорожанию
для деревни) -- и всё ни один магазин не мог начать торговать. Тогда жирный
председатель, сам первейший бездельник, собрал всех нас в свой торжественный
кабинет и сказал:
-- Так вот что. Последний вывод медицина, что человек совсем не нужен
спать восемь часов. Абсолютно достаточно -- четыре часа! Поэтому приказываю:
начало работы -- семь утра, конец -- два часа ночи, перерыв на обед час и на
ужин час.
И, кажется, никто из нас в этой оглушающей тираде ничего смешного не
нашел, а только жуткое. Все съёжились, молчали, и лишь осмелились обсудить,
с какого часа лучше ужинный перерыв.
Да, вот она, та судьба ссыльных, о которой меня предупреждали, из таких
приказов она и состоит. Все сидящие здесь -- ссыльные, они дрожат за место;
уволенные, они долго не найдут себе в Кок-Тереке другого. И в конце концов,
это же -- не лично для директора, это -- для страны, это -- [надо]. И
последний вывод медицины им кажется довольно сносным.
Ах, сейчас бы встать и высмеять этого самодовольного кабана! Раз бы
единый отвести душу! Но это была бы чистая "антисоветская агитация" --
призыв к срыву важнейшего мероприятия. Так всю жизнь переходишь из состояния
в состояние -- ученик, студент, гражданин, солдат, заключённый, ссыльный --
и всегда есть веская сила у начальства, а ты должен гнуться и молчать.
Скажи он -- до десяти вечера, я бы сидел. Но предлагал он нам -- сухой
расстрел, мне предлагал: здесь, на воле -- и перестать писать! Нет уж, будь
ты проклят, и снижение цен вместе с тобой. Лагерь подсказывал мне выход: не
говорить против, а молча против делать. Со всеми вместе я покорно выслушал
приказ, а в пять вечера встал из-за стола -- и ушёл. И вернулся только в
девять утра. Коллеги мои уже все сидели, считали, или делали вид, что
считают. Как на дикого, смотрели на меня. М-з, скрытно одобряя мой поступок,
но сам так не решаясь, тайно сообщил мне, что вчера вечером над моим пустым
столом председатель кричал, что загонит меня в пустыню за сто километров.
Признаюсь, я струхнул: конечно, МВД всё могло сделать. И загнало бы! И за
сто километров, только б и видел я тот районный центр! Но я был счастливчик:
я попал на Архипелаг после конца войны, то есть самый смертный период
миновав; и теперь в ссылку я приехал после смерти Сталина. За месяц что-то и
сюда уже доползло, до нашей комендатуры.
Незаметно начиналась новая пора -- самое мягкое трёхлетие в истории
Архипелага.
Председатель не вызвал меня и сам не пришёл. Проработав день свежим среди
засыпающих и врущих, я решился снова в пять вечера уйти. Какой-нибудь конец,
только скорее.
Который раз в жизни я замечал, что жертвовать можно многим, но не
стержневым. Этой пьесой, выношенной еще в каторжных строях Особлага, я не
пожертвовал -- и победил. Неделю все работали ночами -- и привыкли, что стол
мой пуст. И председатель, встречая меня в коридоре, отводил глаза.
Но не пришлось мне наладить сельской кооперации в Казэкстане. В райПО
внезапно пришёл молодой завуч школы, казах. До меня он был единственный
универсант в Кок-Тереке, и очень этим гордился. Однако, моё появление не
вызвало у него зависти. Хотел ли он укрепить школу перед её первым выпуском
или поперчить змеистой заврайОНО, но предложил мне: "Несите быстро ваш
диплом!" Я сбегал как мальчик и принёс. Он положил в карман и уехал в
Джамбул на профсоюзную конференцию. Через три дня опять зашёл и положил
передо мной выписку из приказа ОблОНО. За той же самой бесстыдной подписью,
которая в марте удостоверяла, что школы района полностью укомлектованы, я
теперь в апреле назначался и математиком, и физиком -- в оба выпускных
класса да за три недели до выпускных экзаменов! (Он рисковал, завуч. Не так
политически, как боялся он: не забыл ли я всю математику за годы лагеря.
Когда наступил день письменного экзамена по геометрии с тригонометрией, он
не дал мне вскрывать конверт при учениках, а в кабинет директора завёл всех
преподавателей и стоял за моим плечом, пока я решал. Совпадение ответа
привело его, да и остальных математиков, в праздничное состояние. Как легко
тут было прослыть Декартом! Я еще не знал, что каждый год во время экзаменов
7-х классов то и дело звонят из аулов в район: не получается задача,
неправильное условие! Эти преподаватели и сами-то кончили лишь по семь
классов...)
Говорить ли о моём счастьи -- войти в класс и взять мел? Это и было днём
моего освобождения, возврата гражданства. Остального, из чего состояла
ссылка, я уже больше не замечал.
Когда я был в Экибастузе, нашу колонну часто водили мимо тамошней школы.
Как на рай недоступный я озирался на беготню ребятишек в её дворе, на
светлые платья учительниц, а дребезжащий звонок с крылечка ранил меня. Так
изныл я от беспросветных тюремных лет, от лагерных [общих!] Таким счастьем
вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской
бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс
и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок. (В той тяге
был, конечно, дар учителя, но, наверно, и доля оголодавшей самоценности --
контраст после стольких лет рабского унижения и способностей, не нужных
никому.)
Но, уставленный в жизнь Архипелага и государства, упустил я самое
простое: что за годы войны и послевоенные школа наша -- умерла, её больше
нет, а остался только корпус надутый, звон пустой. Умерла школа и в столице
и в станице. Когда духовная смерть, как газ ядовитый, расползается по стране
-- кому ж задохнуться из первых, как не детям, как не школе?
Однако, я об этом узнал лишь годами позже, воротясь из страны ссылки в
русскую метрополию. А в Кок-Тереке я об этом даже не догадался: мертво было
всё направление мракобесия, но еще живы были, еще не задохнулись ссыльные
дети!
Это были дети особенные. Они вырастали в сознании своего угнетённого
положения. На педсоветах и других балабольных совещаниях о них и им
говорилось, что -- они дети советские, растут для коммунизма, и только
временно ограничены в праве передвижения, только и всего. Но они-то, каждый,
ощущали свой ошейник -- и с самого детства, сколько помнили себя. Весь
интересный, обильный, клокочущий жизнью мир (по иллюстрированным журналам,
по кино) был недоступен для них, и даже мальчикам в армию не предстояло туда
попасть. Очень слабая, очень редкая была надежда -- получить от комендатуры
разрешение ехать в город, там быть допущенным до экзамена, да еще быть
принятым в институт, да еще благополучно его окончить. Итак, всё, что они
могли узнать о вечном объёмном мире -- только здесь они могли получить, эта
школа долгие годы была для них -- первое и последнее образование. К тому ж,
по скудости жизни в пустыне, свободны они были от тех рассеяний и
развлечений, которые так портят городскую молодёжь XX века от Лондона до
Алма-Аты. Там, в метрополии, дети уже развыкли учиться, потеряли вкус,
учились -- как повинность отбывали, чтобы числиться где-то, пока выйдет
возраст. А нашим ссыльным детям, если хорошо преподавать, то это было им
единственно важное в жизни, это было всё. Учась жадно, они как бы
поднимались над своим вторым сортом и сравнивались с детьми сорта первого.
Только в одной настоящей учёбе насыщалось их самолюбие.
(Нет, еще: в выборных школьных должностях; в комсомоле; и, с 16 лет -- в
голосовании, во всеобщих выборах. Так хотелось им, бедняжкам, хоть иллюзии
равноправия! Многие с гордостью поступали в комсомол, искренне делали
политические сообщения на пятиминутках. Одной молоденькой немочке. Виктории
Нусс, поступившей в двухлетний учительский институт, я пытался внушить
мысль, что положением ссыльного надо не тяготиться, а гордиться. Куда там!
Она посмотрела на меня как на безумного. Ну, да были и такие, кто в комсомол
не спешил -- так их тянули силой: разрешено, а ты не поступаешь -- это
почему? И в Кок-Тереке некоторые девочки, немки, тайные сектантки, вынуждены
были вступать, чтоб семью их не загнали дальше в пустыню. О вы, соблазнители
малых сих! -- лучше б вам жёрнов на шею...)
Это всё я говорил о "русских" классах кок-терекской школы (собственно
[русских] там почти не было, а -- немцы, греки, корейцы, немного курдов и
чеченов, да украинцев из переселенческих семей начала века, да казахов из
семей "ответработников" -- они детей своих учили по-русски). Большинство же
казахских детей составляли классы "казахские". Это были воистину еще дикари,
в большинстве (кто не испорчен чиновностью семей) -- очень прямые,
искренние, с коренным представлением о хорошем и дурном, до того, как
успевали его исказить лживым или чванным преподаванием. А почти всё
преподавание на казахском языке было расширенным воспроизводством
невежества: сперва кое-как тянули на дипломы первое поколение, недоученные
разъезжались с большой важностью преподавать подрастающим, а
девушкам-казашкам ставили "удовлетворительно", выпускали из школ и
педагогических институтов при самом дремучем и полном незнании. И когда этим
первобытным детям вдруг засверкивало настоящее учение, они впитывали его не
только ушами и глазами, но ртом.
При таком ребячьем восприятии я в Кок-Тереке захлебнулся преподаванием, и
три года (а может быть, много бы еще лет) был счастлив даже им одним. Мне
нехватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить недоданное им
раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые
занятия, астрономические наблюдения -- и они являлись с такой дружностью и
азартом, как не ходили в кино. Мне дали и классное руководство, да еще в
чисто-казахском классе, но и оно мне почти нравилось.
Однако, всё светлое было ограничено классными дверьми и звонком. В
учительской же, в директорской и в райОНО размазывалась не только обычная
всегосударственная тягомотина, но еще и пригорчённая ссыльностью страны.
Среди преподавателей были и до меня немцы и административно-ссыльные.
Положение всех нас было угнетённое: не упускалось случая напомнить, что мы
допущены к преподаванию из милости и всегда можем этой милости лишиться.
Ссыльные учителя пуще других (тоже, впрочем, зависимых) трепетали разгневать
высоких районных начальников недостаточно высокою оценкой их детей.
Трепетали они и разгневать дирекцию недостаточно высокой общей успеваемостью
-- и завышали оценки, тоже способствуя общеказахстанскому расширенному
воспроизводству невежества. Но кроме того на ссыльных учителях (и на молодых
казахских) лежали повинности и поборы: в каждую зарплату с них удерживали по
четвертной, неизвестно в чью пользу; вдруг директор (Берденов) мог объявить,
что у его малолетней дочери -- день рождения, и преподаватели должны были
собирать по 50 рублей на подарок; еще кроме вызывали то одного, то другого в
кабинет директора или заврайоно и требовали дать "взаймы" рублей 300-500.
(Ну да впрочем, это были общие черты тамошнего стиля или строя. С
учеников-казахов тоже вынуждали к выпускному вечеру по барану или полбарана
-- и тогда обеспечивался им аттестат, хоть и при полном незнании; выпускной
вечер превращался в большую пьянку районного партактива.) Еще всё районное
начальство где-нибудь училось заочно, а все письменные контрольные работы за