них понуждались выполнять учителя нашей школы (это передавалось по-байски,
через завучей, и рабы-учителя даже не удостаивались увидеть [своих]
заочников).
Не знаю, моя ли твёрдость, основанная на "незаменимости" , которая
выяснилась сразу, или уже мягчеющая эпоха, да обе они, помогли мне не
всовывать шею в эти хомуты.
Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я
ставил их, не считаясь с секретарями райкома. Не платил я и поборов, и
"взаймы" начальству не давал (змеистая заврайоно имела наглость просить!) --
довольно того, что каждый май обдирало нас на месячный заработок скудеющее
государство (это преимущество вольных, [подписку на заём], отнятое в лагере,
нам ссылка возвращала). Но на том моя принципиальность и кончалась.
Рядом со мною преподаватель биологии и химии Георгий Степанович Митрович,
отбывший на Колыме десятку по КРТД. уже пожилой больной серб, неуёмно
боролся за местную справедливость в Кок-Тереке. Уволенный из райЗО, но
принятый в школу, он перенёс свои усилия сюда. Да в Кок-Тереке на каждом
шагу было беззаконие, осложнённое невежеством, дикарским самодовольством и
благодушной связью родов. Беззаконие это было вязко, глухо, непробиваемо --
но Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним (правда, с Лениным на
устах), разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях,
проваливал на экзаменах незнающих чиновных экстерников и выпускников "за
барана", писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущева (в
его защиту собиралось по 70 родительских подписей, а сдавали такую
телеграмму в другом районе, у нас бы её не выпустили). Он требовал проверок,
инспекторов, те приезжали и обращались против него же, он снова писал, его
[разбирали] на специальных педсоветах, обвиняли и в антисоветской пропаганде
детям (волосок до ареста!) и, так же серьёзно, -- в грубом обращении с
козами, глодающими пионерские посадки, его исключали, восстанавливали, он
добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу,
он не ехал, снова исключали -- он славно бился! И если б еще к нему
присоединился я -- то здорово бы мы их потрепали!
Однако, я -- нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от
решающих голосований (чтоб не быть и против него), ускользал куда-нибудь на
кружок, на консультацию. Этим самым партийным экстерникам я не мешал
получать тройки: сами власть -- пусть обманывают свою же власть. Я таил свою
задачу: я писал и писал. Я берёг себя для другой борьбы, позднейшей. Но
вопрос стоит шире: права ли? нужна ли была борьба Митровича?
Весь бой его был заведомо безнадёжен, это тесто нельзя было промесить. И
даже если бы он полностью победил -- это не могло бы исправить [строя], всей
системы. Только размытое светлое пятнышко чуть померцало бы на ограниченном
месте -- и затянуло бы его серым. Вся его возможная победа не уравновешивала
того нового ареста, который мог быть ему расплатой (только хрущёвское время
и спасло Митровича от ареста). Безнадёжен был его бой, однако человечно --
возмущение несправедливостью, хоть и до собственной гибели! Борьба его была
упёрта в поражение -- а бесполезной её никак не назовешь. Если б не так
благоразумны были мы все, если б не ныли друг другу: "не поможет,
бесполезно!" -- совсем бы другая была наша страна! А Митрович не был
гражданин -- он был ссыльный, но блеска его очков боялись районные власти.
Боялись-то боялись, однако наступал светлый день [выборов] -- выборов
любимой народной власти, -- и равнялись неуёмный борец Митрович (и чего ж
тогда стоила его борьба?), и уклончивый я, и еще более затаённый, а по виду
уступчивейший изо всех Г. С. М-з: все мы, скрывая страдательное отвращение,
равно шли на это праздничное издевательство. [Разрешались] выборы почти всем
ссыльным, так дёшево они стоили, и даже [лишённые прав] вдруг обнаруживали
себя в списках, и их торопили, гнали скорей. У нас в Кок-Тереке не бывало
даже кабин для голосования, совсем в стороне стояла одна будка с
распахнутыми занавесками, но туда и путь не лежал, неловко было к ней и
заворачивать. Выборы состояли в том, чтобы поскорей пронести бюллетени до
урны и туда их швырнуть. Если же кто останавливался и внимательно читал
фамилии кандидатов, это уже выглядело подозрительным: неужели партийные
органы не знают, кого выдвигают, что' тут читать?.. Отголосовав, все
получали законное право идти выпивать (или зарплату, или аванс всегда
выдавали перед выборами). Одетые в лучшие костюмы, все (в том числе
ссыльные!) торжественно раскланивались на улицах, поздравляя друг друга с
каким-то [праздником]...
О, сколько раз еще помянешь добрым словом лагерь, где не было этих
выборов никаких!
Однажды выбрал Кок-Терек народного судью, казаха -- единогласно,
разумеется. Как обычно, поздравляли друг друга с праздником. Но через
несколько месяцев на этого судью пришло уголовное дело из того района, где
он судействовал прежде (тоже выбранный единогласно). Выяснилось, что и у нас
он успел уже достаточно нахапать от частных взяткодателей. Увы, пришлось его
снять и назначить в Кок-Тереке новые частичные выборы. Кандидат был опять --
приезжий, никому не известный казах. И в воскресенье все оделись в лучшие
костюмы, проголосовали единогласно с утра, и опять на улицах те же
счастливые лица без искорки юмора поздравляли друг друга... [с праздником!]
В каторжном лагере мы надо всем балаганом хоть смеялись открыто, а в
ссылке особенно и не поделишься: жизнь у людей [как у вольных], и первое
взято от воли самое худшее -- скрытность. С М-зом с одним из немногих я на
такие темки поговаривал.
Его прислали к нам из Джезказгана, притом без копейки, его деньги
задержались где-то в пути. Однако, комендатуру это нисколько не озаботило --
его просто сняли с тюремного довольствия и выпустили на улицы Кок-Терека:
хоть воруй, хоть умирай. В те дни я ему одолжил десятку -- и навсегда
заслужил его благодарность, долго он мне всё напоминал, как я его выручил. В
нём устойчива была эта черта -- памятливость на добро. Но и на зло тоже.
(Так помнил он зло Худаеву -- тому чеченскому мальчику, едва не ставшему
жертвой кровной мести. Всё оборачивается, в этом жизнь мира! -- уцелевший
Худаев вдруг с тёмною злобой, неправо и жестоко расправился с сыном М-за).
При его положении ссыльного и без профессии, М-з не мог себе найти в
Кок-Тереке приличной работы. Лучшее, что ему досталось -- стать школьным
лаборантом, и этим он уже очень дорожил. Но должность требовала всем
услуживать, никому не дерзить, ни в чём не выказывать себя. Он и не
выказывал, он непроницаем был под внешней любезностью, и даже такого
простого о нём, почему у него нет к пятидесяти годам профессии, никто не
знал. Мы же с ним как-то сближались, ни одного столкновения, а взаимная
помощь нередко, да еще одинаковость лагерных реакций и выражений. И после
долгой перетайки я узнал его скрываемую внешнюю и внутреннюю историю. Она
поучительна.
До войны он был секретарь райкома партии в Ж*, в войну назначен
начальником шифровального отделения дивизии. Всегда он был поставлен высоко,
важная персона, и не ведал мелкого человеческого горя. Но в 1942 году как-то
случилось, что по вине шифровального отделения один полк их дивизии не
получил вовремя приказа на отступление. Надо было исправить -- но еще
получилось, что все подчинённые М-за куда-то задевались либо погибли -- и
послал генерал самого М-за туда, на передовую, в уже смыкающиеся вокруг
полка клещи: приказать им отступать! спасти их! М-з поехал верхом,
сокрушённо и боясь погибнуть, по пути же попал так опасно, что дальше решил
не ехать и даже не знал, останется ли и тут в живых. Он сознательно
остановился -- покинул, предал полк, слез с лошади, обнял дерево (или от
осколков прятался за ним) и... дал клятву Иегове, что если только останется
жив -- будет ревнивым верующим, выполнять точно святой закон. И кончилось
благополучно: полк погиб или попал в плен, а М-з выжил, получил 10 лет
лагеря по 58-й, отбыл их -- и вот был со мной в Кок-Тереке. И как же
непреклонно он выполнял свой обет! -- ничего в груди и голове не осталось у
него от члена партии. Только обманом могла жена накормить его бесчешуйчатой
трефной рыбой. По субботам не мог он не приходить на службу, но старался
здесь ничего не делать. Дома он сурово выполнял все обряды и молился -- по
советской неизбежности тайно.
Естественно, что эту историю открыл он мало кому.
А мне она не кажется слишком простой. Просто здесь только одно, с чем
больше всего не принято у нас соглашаться: что глубиннейший ствол нашей
жизни -- религиозное сознание, а не партийно-идеологическое.
Как рассудить? По всем законам уголовным, воинским и законам чести, по
законам патриотическим и коммунистическим, этот человек был достоин смерти
или презрения -- ведь целый полк погубил он ради спасения своей жизни, не
говоря уже, что в тот момент не хватило ему ненависти к самому страшному
врагу евреев, какой только бывал.
А вот по каким-то еще более высшим законам М-з мог воскликнуть: а все
ваши войны -- не по слабоумию ли высших политиков начинаются? разве Гитлер
врезался в Россию не по слабоумию -- своему, и Сталина, и Чемберлена? а
теперь вы посылаете на смерть [[меня]]? да разве [[вы]] меня на свет
родили?
Возразят: он (но и все же люди того полка!) должен был заявить это еще в
военкомате, когда на него надевали красивый мундир, а не там, обнимая
дерево. Да логически я не берусь его защищать, логически я должен был бы
ненавидеть его, или презирать, испытывать брезгливость от его рукопожатия.
Но ничего такого я к нему [не испытывал!] Потому ли, что я был не из того
полка и не ощутил той обстановки? Или догадываюсь, что судьба того полка
должна была зависеть и еще от сотни причин? Или потому, что никогда не видел
М-за в надменности, а только поверженным? Ежедневно мы обменивались
искренним крепким рукопожатием -- и ни разу я не ощутил в том зазорного.
Как только ни изогнётся единый человек за жизнь! И каким новым для себя и
для других! И одного из этих -- совсем разных -- мы по приказу, по закону,
по порыву, по ослеплению готовно и радостно побиваем камнями.
Но если камень -- вываливается из твоей руки?.. Но если сам окажешься в
глубокой беде -- и возникает в тебе новый взгляд. На вину. На виновного. На
[[него]] и на себя.
В толщине этой книги уже много было высказано прощений. И возражают мне
удивлённо и негодующе: где же предел? Не всех же прощать!
А я -- и не всех. Я только -- павших. Пока возвышается идол на командной
своей высоте и с властительной укладкою лба бесчувственно и самодовольно
коверкает наши жизни -- дайте мне камень потяжелее! а ну, перехватим бревно
вдесятером да шибанём-ка его!
Но как только он сверзился, упал, и от зе'много удара первая бороздка
сознания прошла по его лицу -- отведите ваши камни!
Он сам возвращается в человечество.
Не лишите его этого божественного пути.
После ссылок, описанных выше, нашу кок-терекскую, как и всю
южноказахстанскую и киргизскую, следует признать льготной. Поселяли тут в
обжитых посёлках, то есть при воде и на почве не самой бесплодной (в долине
Чу, в Курдайском районе -- даже щедро-плодородной). Очень многие попадали в
города (Джамбул, Чимкент, Таласс, даже Алма-Ату и Фрунзе), и бесправие их не
отличалось ощутительно от прав остальных горожан. В тех городах недороги
были продукты, и легко находилась работа, особенно в индустриальных