равнодушно проходит мимо, и его шаги гулко отдаются в самом
сердце пустыни.
Муйан все еще о чем-то размышляет, застыв в глубине шатра,
точно высеченный из синего гранита. Только сверкают глаза да
серебряный кинжал -- он больше не игрушка. Как переменился этот
мавр с того часа, когда перешел в стан непокорных! Больше чем
когда-либо он полон сознанием собственного достоинства и
безмерно меня презирает, ибо он пойдет войной на Бонкафу, с
рассветом он выступит в поход, движимый ненавистью, которая так
похожа на любовь.
И опять он наклоняется к брату, что-то говорит вполголоса
и смотрит на меня.
-- Что он сказал?
-- Сказал: если встретит тебя подальше от форта,
застрелит.
-- Почему?
-- Он сказал: у тебя есть самолеты и радио, у тебя есть
Боннафу, но у тебя нет истины.
Муйан недвнжпм, складки синего покрывала на нем, точно
каменные одежды статуи, он выносит мне приговор.
-- Он говорит: ты ешь траву, как коза, и свинину, как
свинья. Твои бесстыжие женщины не закрывают лицо, он сам видел.
Он говорит: ты никогда не молишься. Он говорит: на что тебе
твои самолеты, и радио, и твой Боннафу, раз у тебя нет истины?
Этот мавр великолепен, он защищает не свободу свою -- в
пустыне человек всегда свободен,-- и не сокровища, видимые
простым глазом,-- в пустыне их нет,-- он защищает свое
внутреннее царство. Точно корсар в старину, Боннафу ведет свой
отряд среди безмолвного океана песков, и вот лагерь Кап-Джуби
преобразился, мирной стоянки беззаботных пастухов как не
бывало. Словно бурей, смята она дыханием Боннафу, и вечером
шатры теснее жмутся друг к другу. На юге царит безмолвие, от
него замирает сердце: это безмолвствует Боннафу! И Муйан,
бывалый охотник, различает в порывах ветра шаги Боннафу.
Когда Боннафу возвратится во Францию, враги его не
обрадуются, нет, они будут горько жалеть о нем, словно без него
их родная пустыня лишится одного из своих магнитов и жизнь
потускнеет. И они станут говорить мне:
-- Почему он уезжает, твой Боннафу?
-- Не знаю...
Долгие годы он играл с ними в опасную игру -- ставкой была
жизнь. Он принял их правила игры. Он засыпал, положив голову на
их камни. Вечно он был в погоне и, как они, проводил свои ночи
наедине с ветрами и звездами, словно в библейские времена. И
вот он уезжает -- значит, игра не была для него превыше всего.
Он небрежно бросает карты, предоставляя маврам играть одним. И
они смущены -- есть ли смысл в этой жизни, если она не забирает
человека всего без остатка? Но нет, им хочется верить в него.
-- Твой Боннафу еще вернется.
-- Не знаю.
Он вернется, думают мавры. Что ему теперь европейские
игры? Ему быстро наскучит сражаться в бридж с офицерами,
наскучат и повышение по службе, и женщины. Он затоскует по
благородной жизни воина и возвратится туда, где от каждого шага
сильней бьется сердце, словно идешь навстречу любви. Он
воображал, будто его жизнь здесь была лишь случайным
приключением, а там, во Франции, его ждет самое важное, но с
отвращением он убедится, что нет на свете истинных богатств,
кроме тех, которыми одаряла его пустыня,-- здесь было ему дано
великолепие песчаных просторов, и тишина, и ночи, полные ветра
и звезд. И если Боннафу вернется, в первую же ночь эта весть
облетит непокорные племена. Мавры будут знать -- он спит где-то
посреди Сахары, окруженный двумя сотнями своих пиратов. И молча
поведут на водопой верблюдов. Запасут побольше ячменя. Проверят
ружья. Движимые своей ненавистью или, быть может, любовью.
6
-- Спрячь меня в самолете и отвези в Марракеш... Каждый
вечер невольник мавров в Кап-Джуби обращал ко мне эти слова,
как молитву. И, совершив таким образом все, что мог, для
спасения своей жизни, усаживался, скрестив ноги, и готовил мне
чай. Теперь он спокоен за завтрашний день -- ведь он вручил
судьбу свою единственному лекарю, который может его исцелить,
воззвал к единственному богу, который может его спасти. И
теперь, склоняясь над чайником, он опять и опять перебирает в
памяти бесхитростные картины прошлого -- черную землю родного
Марракеша, розовые дома, скромные радости, которых он лишился.
Его не возмущает, что я молчу, что не спешу возвратить ему
жизнь; я для него не такой же человек, как он сам, но некая
сила, которую надо призвать к действию, своего рода попутный
ветер, что поднимется однажды и переменит его судьбу.
А между тем я, простой пилот, лишь несколько месяцев как
стал начальником аэропорта в Кап-Джуби;
в моем распоряжении только и есть что барак, притулившийся
к испанскому форту, а в бараке таз для мытья, кувшин
солоноватой воды да короткая, не по росту койка -- и я не
обольщаюсь насчет своего могущества.
-- Ну-ну, Барк, там видно будет...
Все невольники зовутся Барками, так звали и его. Четыре
года он провел в плену, но все еще не покорился: не может
забыть, что был когда-то королем.
-- Что ты делал в Марракеше, Барк? В Марракеше, наверно, и
по сей день живут его жена и трое детей, и он там занимался
отличным ремеслом.
-- Я перегонял стада, и меня звали Мохаммед! Там его
призывали каиды:
-- Я хочу продать своих быков, Мохаммед. Пригони их с гор.
Или:
-- У меня тысяча баранов на равнине, отведи их повыше, на
пастбища.
И Барк, вооружась скипетром из оливы, правил великим
переселением стад. Он один был в ответе за овечий народ, он
умерял прыть самых бойких, потому что скоро должны были
появиться на свет ягнята, и поторапливал ленивых, он шел
вперед, и все они доверяли ему и повиновались. Он один знал,
какая земля обетованная их ждет: богатый ученостью, овцам
недоступной, он один читал дорогу по звездам и один, ведомый
своей мудростью, определял, когда пора отдохнуть и когда --
утолить у колодца жажду. А по ночам он стоял среди спящих овец,
омытый по колено волнами шерсти, и в сердце его была нежность:
растроганный слабостью и неведением стольких живых тварей, Барк
-- лекарь, пророк и повелитель -- молился о своем народе.
Однажды к нему приступили мавры:
-- Пойдем с нами на юг за скотом.
Шли долго, на четвертый день углубились в горное ущелье --
тут уже начинались владения непокорных племен,-- и тогда его
просто-напросто схватили, дали ему кличку "Барк" и продали в
рабство.
Знал я и других невольников. Каждый день я пил чай в шатре
у какого-нибудь мавра. Сняв обувь, я растягивался на толстой
кошме (единственная роскошь в обиходе кочевника, основа, на
которой ненадолго возводит он свое жилище) и любовался плавной
поступью дня. В пустыне всем существом ощущаешь, как идет
время. Под жгучим солнцем держишь путь к вечеру, когда
прохладный ветер освежит и омоет от пота усталое тело. Под
жгучим солнцем дорога ведет животных и людей к этому великому
водопою столь же неуклонно, как к смерти. Праздность и та
обретает смысл. И каждый день кажется прекрасным, подобно
дороге, ведущей к морю.
Да, я знал невольников. Они входят в шатер, едва вождь
извлечет жаровню, чайник и стаканы из ларца, где хранятся все
его сокровища: замки без ключей, цветочные вазы без цветов,
грошовые зеркальца, старое оружие и прочая дребедень, невесть
как занесенная сюда, в пески, точно обломки кораблекрушения.
И вот невольник безмолвно накладывает в жаровню сухие
ветки песчаной колючки, раздувает уголья, наливает воды в
чайник -- со всем этим управилась бы и маленькая девочка, а у
него под кожей играют мускулы, с какими впору бы выворотить из
земли могучий кедр. Он тих и кроток. Он так занят, его дело --
готовить чай, ходить за верблюдами, есть. Под жгучим солнцем он
Держит путь к вечеру, а под леденящими звездами ждет -- скорей
бы обжег новый день. Счастливы северные страны, там каждое
время года творит свою легенду, летом утешая мечтою о снеге,
зимою -- о солнце; печальны тропики, там всегда одна и та же
влажная духота; но счастлива и Сахара, где смена дня и ночи так
просто переносит человека от надежды к надежде.
Порою, сидя на корточках у входа в шатер, чернокожий
невольник с наслаждением вдыхает вечернюю свежесть. В
отяжелевшем теле пленника уже не всколыхнутся воспоминания.
Разве что смутно вспомнится час, когда его схватили, вспомнятся
удары, крики, руки тех, кто поверг его в эту беспросветную
тьму. С того часа он все безнадежней цепенеет в странном сне,
он словно ослеп -- ведь он больше не видит медленных рек
Сенегала или белых городов южного Марокко, он словно оглох --
ведь он больше не слышит родных голосов. Он не то что
несчастен, этот негр, но он калека. Заброшенный случаем в
чуждый ему круговорот кочевой жизни, обреченный вечно скитаться
в пустыне по ее причудливым орбитам -- что общего сохранил он
со своим прошлым, с родным очагом, с женой и детьми? Они
потеряны для него безвозвратно, все равно что умерли.
Кто долго жил всепоглощающей любовью, а потом ее утратил,
иной раз устает от своего благородного одиночества. И, смиренно
возвращаясь к жизни, находит счастье в самой заурядной
привязанности. Ему сладко отречься от себя, покорно служить
другим, слиться с мирным житейским обиходом. И раб с гордостью
разжигает хозяйскую жаровню.
-- На, бери,-- говорит иной раз вождь пленнику.
В этот час хозяин благоволит к рабу, потому что тяжкий,
изнурительный день позади, зной спадает, и они бок о бок
вступают в вечернюю прохладу. И пленнику разрешается взять
стакан чая. И тот, исполненный благодарности, за стакан чая
готов лобызать колени своего господина. Раба не водят в цепях.
К чему они? Ведь он так предан! Он так мудро отрекся от
царства, которое у нею отняли,-- теперь он всего лишь
счастливый раб.
Но однажды его освободят. Когда он состарится настолько,
что уже невыгодно будет кормить его и одевать, тогда ему дадут
безграничную свободу. Три дня он будет ходить от шатра к шатру,
с каждым днем теряя силы, тщетно упрашивая принять его в
услужение, а на исходе третьего дня все так же мудро и
безропотно ляжет на песок. Я видел, как умирали в Джуби нагие
рабы. Мавры не мучили их и не добивали, только спокойно
смотрели на их долгую агонию, а ребятишки играли рядом с этим
печальным обломком кораблекрушения и спозаранку бежали
поглядеть, шевелится ли он еще, но глядели просто из
любопытства, они тоже не смеялись над старым слугой. Все это
было в порядке вещей. Как будто ему сказали: "Ты хорошо
поработал, ты вправе отдохнуть -- ложись и спи". Так он лежал,
простертый на песке, ощущая голод -- всего лишь головокружение,
но вовсе не чувствуя несправедливости, а ведь только она и
мучительна. Понемногу он сливался с землей. Земля принимала
иссушенные солнцем останки. Тридцать лет работы давали право на
сон и на землю.
Немало я видел таких обреченных; первый, который мне
встретился, не проронил ни слова жалобы: впрочем, на кого ему
было жаловаться? В нем угадывалась смутная покорность, с какою
принимает гибель обессилевший горец: зная, что ему уже не
выбраться, он ложится в снег и предается снегу и снам. Меня
потрясли даже не его мучения. В мучения я не верю. Но со
смертью каждого человека умирает неведомый мир, и я спрашивал
себя, какие образы в нем гаснут? Что там медленно тонет в
забвении -- плантации Сенегала? Снежно-белые города Южного
Марокко? Быть может, в этом комке черной плоти меркнут лишь
самые ничтожные заботы: -приготовить бы чай, погнать стадо на