лучший выход, ночь за ночью шлет эскадрильи, которые
подбираются к самому сердцу врага, обрушивают бомбы на его
жизненные центры, парализуют промышленность и средства
сообщения. Победа достанется тому, кто сгниет последним. И оба
противника гниют заживо.
Мир стал пустыней, и все мы жаждем найти в ней товарищей;
ради того, чтобы вкусить хлеба среди товарищей, мы и приемлем
войну. Но, чтобы обрести это тепло, чтобы плечом к плечу
устремиться к одной и той же цели, вовсе незачем воевать. Мы
обмануты. Война и ненависть ничего не прибавляют к радости
общего стремительного движения.
Чего ради нам ненавидеть друг друга? Мы все заодно,
уносимые одной и той же планетой, мы -- команда одного корабля.
Хорошо, когда в споре между различными цивилизациями рождается
нечто новое, более совершенное, но чудовищно, когда они
пожирают друг друга.
Чтобы нас освободить, надо только помочь нам увидеть цель,
к которой мы пойдем бок о бок, соединенные узами братства,-- но
тогда почему бы не искать такую цель, которая объединит всех?
Врач, осматривая больного, не слушает стонов: врачу важно
исцелить человека. Врач служит законам всеобщего. Им служит и
физик, выводящий почти божественные уравнения, с которых разом
определена сущность атома и звездной туманности. Им служит и
простой пастух. Пусть тот, кто скромно стережет под звездным
небом десяток овец, осмыслит свой труд,-- и вот он уже не
просто слуга. Он -- часовой. А каждый часовой в ответе за
судьбы империи.
Вы думаете, пастух не стремится осмыслить себя и свое
место в жизни? На фронте под Мадридом я побывал в школе -- была
она на пригорке, за низенькой оградой, сложенной из камня, от
окопов ее отделяло метров пятьсот. В этой школе один капрал
преподавал ботанику. В грубых руках капрала был цветок мака, он
осторожно разнимал лепестки и тычинки, и со всех сторон, из
окопной грязи, под грохот снарядов к нему стекались заросшие
бородами паломники. Они окружали капрала, усаживались прямо на
земле, поджав ноги, подперев ладонью подбородок, и слушали. Они
хмурили брови, стискивали зубы, урок был им не очень-то
понятен, но им сказали: "Вы -- темные, вы -- звери, вы только
вылезаете из своего логова, нужно догонять человечество!" -- и,
тяжело ступая, они спешили вдогонку.
Когда мы осмыслим свою роль на земле, пусть самую скромную
и незаметную, тогда лишь мы будем счастливы. Тогда лишь мы
сможем жить и умирать спокойно, ибо то, что дает смысл жизни,
дает смысл и смерти.
Человек отходит с миром, когда смерть его естественна,
когда где-нибудь в Провансе старый крестьянин в конце своего
царствования отдает сыновьям на хранение своих коз и свои
оливы, чтобы сыновья в должный срок передали их сыновьям своих
сыновей. В крестьянском роду человек умирает лишь наполовину. В
урочный час жизнь распадается, как стручок, отдавая зерна.
Однажды мне случилось стоять с тремя крестьянами у
смертного ложа их матери. Это было горько, что говорить.
Вторично рвалась пуповина. Вторично развязывался узел,
соединяющий поколение с поколением. Сыновьям вдруг стало
одиноко, они себе показались неумелыми, беспомощными, больше не
было того стола, за которым в праздник сходилась вся семья,
того магнита, который их всех притягивал. А я видел, что здесь
не только рвутся связующие нити, но и вторично дается жизнь.
Ибо каждый из сыновей в свой черед станет главою рода,
патриархом, вокруг которого будет собираться вся семья, а когда
настанет срок, и он в свой черед передаст бразды правления
детишкам, что играют сейчас во дворе.
Я смотрел на мать, на старую крестьянку с лицом спокойным
и суровым, на ее плотно сжатые губы-- не лицо, а маска,
высеченная из камня. И в нем я узнавал черты сыновей. Их лица--
слепок с этой маски. Это тело формовало их тела -- отлично
вылепленные, крепкие, мужественные. И вот оно лежит, лишенное
жизни, но это -- безжизненность распавшейся оболочки, из
которой извлекли зрелый плод. И в свой черед ее сыновья и
дочери из плоти своей слепят новых людей. В крестьянском роду
не умирают. Мать умерла, да здравствует мать!
Да, это горько, но так просто и естественно-- мерная
поступь рода: оставляя на пути одну за другой бренные оболочки
поседелых тружеников, постоянно обновляясь, движется он к
неведомой истине.
Вот почему в тот вечер в похоронном звоне, плывшем над
деревушкой, мне слышалась не скорбь, а затаенная кроткая
радость. Колокол, что славил одним и тем же звоном похороны и
крестины, вновь возвещал о смене поколений. И тихой
умиротворенностью наполняла душу эта песнь во славу обручения
старой труженицы с землей.
Так от поколения к поколению передается жизнь -- медленно,
как растет дерево,-- а с нею передается и сознание. Какое
поразительное восхождение! Из расплавленной лавы, из того
теста, из которого слеплены звезды, из чудом зародившейся живой
клетки вышли мы -- люди -- и поднимались все выше, ступень за
ступенью, и вот мы пишем кантаты и измеряем созвездия.
Старая крестьянка передала детям не только жизнь, она их
научила родному языку, доверила им богатство, копившееся
медленно, веками: духовное наследство, что досталось ей на
сохранение,-- скромный запас преданий, понятий и верований,
все, что отличает Ньютона и Шекспира от первобытного дикаря.
Тот голод, что под обстрелом гнал бойцов Испании на урок
ботаники, что гнал Мермоза к Южной Атлантике, а иного -- к
стихам, это вечное чувство неутоленности возникает потому, что
человек в своем развитии далеко еще не достиг вершины и нам
надо еще понять самих себя и вселенную. Надо перебросить мостки
во тьме. Этого не признают лишь те, кто мудростью почитает
себялюбивое равнодушие; но такая мудрость -- жалкий обман.
Товарищи, товарищи мои, беру вас в свидетели: какие часы нашей
жизни самые счастливые?
4
И вот на последних страницах этой книги я опять вспоминаю
состарившихся чиновников -- наших провожатых на рассвете того
дня, когда нам наконец-то впервые доверили почтовый самолет и
мы готовились стать людьми. А ведь и они были во всем подобны
нам, но они не знали, что голодны.
Слишком много в мире людей, которым никто не помог
пробудиться.
Несколько лет назад, во время долгой поездки по железной
дороге, мне захотелось осмотреть это государство на колесах, в
котором я очутился на трое суток;
трое суток некуда было деться от неумолчного перестука и
грохота, словно морской прибой перекатывал гальку, и мне не
спалось. Около часу ночи я прошел весь поезд из конца в конец.
Спальные вагоны пустовали. Пустовали и вагоны первого класса.
А в вагонах третьего класса ютились сотни рабочих-поляков,
их выслали из Франции, и они возвращались на родину. В
коридорах мне приходилось переступать через спящих. Я
остановился и при свете ночников стал присматриваться; вагон
был без перегородок, точно казарма, и пахло здесь казармой или
полицейским участком, и ходом поезда мотало и подбрасывало
сваленные усталостью тела.
Целый народ, погруженный в тяжелый сон, возвращался к
горькой нищете. Большие, наголо обритые головы перекатывались
на деревянных скамьях. Мужчины, женщины, дети ворочались с боку
на бок, словно пытаясь укрыться от непрерывного грохота и
тряски, что преследовали их и в забытьи. Даже сон не был им
надежным приютом.
Экономические приливы и отливы швыряли из конца в конец
Европы, они лишились домика в департаменте Нор, крохотного
садика, трех горшков герани, какие я видел когда-то в окнах
польских шахтеров,-- и мне казалось, они наполовину потеряли и
человеческий облик. Они захватили с собой лишь кухонную утварь,
одеяла да занавески, жалкие пожитки в расползающихся, кое-как
стянутых узлах. Пришлось бросить все, что им было дорого, все,
к чему они привязались, всех, кого приручили за четыре-пять лет
во Франции: кошку, собаку, герань,-- они могли увезти с собой
лишь кастрюли да сковородки.
Мать кормила грудью младенца; смертельно усталая, она
казалась спящей. Среди бессмыслицы и хаоса этих скитаний
передавалась ребенку жизнь. Я посмотрел на отца. Череп тяжелый
и голый, как булыжник. Скованное сном в неловкой позе,
стиснутое рабочей одеждой бесформенное и неуклюжее тело. Не
человек -- ком глины. Так по ночам на скамьях рынка грудами
тряпья валяются бездомные бродяги. И я подумал: нищета, грязь,
уродство-- не в этом дело. Но ведь вот этот человек и эта
женщина когда-то встретились впервые, и, наверное, он ей
улыбнулся и, наверное, после работы принес ей цветы. Быть
может, застенчивый и неловкий, он боялся, что над ним
посмеются. А ей, уверенной в своем обаянии, из чисто женского
кокетства, быть может, приятно было его помучить. И он,
превратившийся ныне в машину, только и способную ковать или
копать, томился тревогой, от которой сладко сжималось сердце.
Непостижимо, как же они оба превратились в комья грязи? Под
какой страшный пресс они попали? Что их так исковеркало?
Животное и в старости сохраняет изящество. Почему же так
изуродована благородная глина, из которой вылеплен человек?
Я шел дальше среди своих попутчиков, спавших тяжелым,
беспокойным сном. Храп, стоны, невнятное бормотанье, скрежет
грубых башмаков по дереву, когда спящий, пытаясь устроиться
поудобнее на жесткой лавке, переворачивается с боку на бок,--
все сливалось в глухой, непрестанный шум. А за всем этим --
неумолчный рокот, будто перекатывается галька под ударами
прибоя.
Сажусь напротив спящей семьи. Между отцом и матерью
кое-как примостился малыш. Но вот он поворачивается во сне, и
при свете ночника я вижу его лицо. Какое лицо! От этих двоих
родился на свет чудесный золотой плод. Эти бесформенные,
тяжелые кули породили чудо изящества и обаяния. Я смотрел на
гладкий лоб, на пухлые нежные губы и думал: вот лицо музыканта,
вот маленький Моцарт, он весь -- обещание! Он совсем как
маленький принц из сказки, ему бы расти, согретому неусыпной
разумной заботой, и он бы оправдал самые смелые надежды!
Когда в саду, после долгих поисков, выведут наконец новую
розу, все садовники приходят в волнение. Розу отделяют от
других, о ней неусыпно заботятся, холят ее и лелеют. Но люди
растут без садовника. Маленький Моцарт, как и все, попадет под
тот же чудовищный пресс. И станет наслаждаться гнусной музыкой
низкопробных кабаков. Моцарт обречен.
Я вернулся в свой вагон. Я говорил себе: эти люди не
страдают от своей судьбы. И не сострадание меня мучит. Не в том
дело, чтобы проливать слезы над вечно не заживающей язвой. Те,
кто ею поражен, ее не чувствуют. Язва поразила не отдельного
человека, она разъедает человечество. И не верю я в жалость.
Меня мучит забота садовника. Меня мучит не вид нищеты -- в
конце концов люди свыкаются с нищетой, как свыкаются с
бездельем. На Востоке многие поколения живут в грязи и отнюдь
не чувствуют себя несчастными. Того, что меня мучит, не
излечить бесплатным супом для бедняков. Мучительно не уродство
этой бесформенной, измятой человеческой глины. Но в каждом из
этих людей, быть может, убит Моцарт.
Один лишь Дух, коснувшись глины, творит из нее Человека.