святое слово <перестройка>, а она ведь и морали касается, с тем, что
любовники - Е. Нарышкина и мой зять, отец ребенка, которого носит под
сердцем дочь, - на страницах газеты призывают к справедливости и
честности, к духовности и моральной чистоте, а на самом деле глумятся над
этими святыми для каждого советского человека понятиями>. Ну, и все в
таком роде: как я унижал Ольгу рассказами о моих прошлых любовницах, не
таясь, продолжал с ними встречаться, не ночевал дома, а потом и вовсе
выгнал из квартиры несчастную женщину - такое действует убойно.
- Ну и что? - спросил я, вернув письмо главному с резолюцией на
бланке: <Разобраться и сообщить>.
- Тебе видней, - ответил он. - Даже будь это неподписной текст, я бы
и то не решился бросить в мусорную корзину: речь идет о беременной
женщине.
Раньше я называл главного, как и было принято в молодежной газете, по
имени и отчеству, конечно же на <вы>. Он старше меня на девять лет, шеф,
член бюро и все такое прочее; я не очень задумывался, что в такого рода
отношениях заложена холопская покорность - с одной стороны и барская
всепозволенность - с другой. Я осознал эту ситуацию именно сейчас,
каким-то внезапным, жарким озарением.
- А ты позвони моей жене, Оле, - сказал я главному, спокойно, без
малейшей демонстрации перейдя на <ты>. - Пригласи ее к себе, побеседуй.
Спроси, отчего у нас случился разлом? А потом послушай меня.
- Хорошо, - главный, не дрогнув лицом, кивнул. - Вполне разумное
предложение, принимаю... Давайте телефон вашей жены, записываю...
Он перешел на <вы> так же мягко, никак не выказывая слом его
отношения ко мне.
Я продиктовал номер:
- Оля сейчас живет там.
- Давно?
- Четыре месяца.
- Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы ее вернуть?
- Да.
- Какие именно?
- Это мое дело.
- Так или иначе, но вам придется рассказать об этом на собрании...
- Я не буду рассказывать об этом на собрании.
- Почему же? Вопрос ведь поставлен... Не считайте, что я сразу же
стану на сторону вашей тещи, я отношусь к вам с уважением и ценю вас как
одаренного журналиста... Но я не могу пройти мимо этого, - он кивнул на
письмо, - человеческого документа... Да и коллектив меня не поймет...
Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, -
<на коллектив замахиваешься>?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на
коллектив.
- Значит, звонить не хотите?
- Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу...
Вася Турбин, он же Василий Георгиевич - секретарь нашего партбюро,
ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно,
редкий случай.
- Хотите, я приглашу его? - поинтересовался главный.
- Хочу. Он еще не читал?
- Нет. Я ждал разговора с вами...
- Очень хочу, - повторил я. - Надеюсь, этика позволит мне
присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?
- Не знаю... Посоветуемся...
Наш секретарь пожал мне руку: <Привет, старик, я тебя сегодня искал,
куда запропастился?>; обернулся к главному: <Что случилось?>
Тот молча протянул ему письмо.
Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на
солнцепеке; он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая
растерянность, и тихо спросил:
- Это правда, Иван?
- То, что мы не живем с Ольгой, - правда. Все остальное - ложь. Мне
кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.
- Кого вы сейчас вытаптываете? - спросил главный. - Загряжское дело,
о котором мне говорил Кашляев?
Я поинтересовался:
- Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него
не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда?
Вася опередил шефа:
- Точно, он мне так говорил.
- Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича...
Главный откинулся на спинку кресла:
- А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот,
товарищи?
Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную
книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот - к доценту
Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая
каким-то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна,
возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А
где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть
бездоказательным...
Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом
главному нельзя, - может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с
комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом - все профессия, а
какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не
проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.
Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный
и в общем-то достаточно честный; сейчас он оказался в сложном переплете,
поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел
дело, - действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится
пятном на шефа, традиция круговой поруки.
Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще
раз выдержка; сегодня вечером я пойду к Штыку; я не обладаю ясновидческим
даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю
им завладеть мною, - только так и возникает единение; чрезмерное доверие
собственному <я> разобщает людей; нельзя верить в свою правоту до тех пор,
пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы
Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не
принял окончательного решения, - замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю
правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям:
это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул
<талант>, сколько у нас было <выдающихся>, а прошли годы, не десятилетия
даже, - и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто
обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на
себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман.
Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит
повестушку, - картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь,
блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, - и уже <большой
мастер>, поскольку наверху высказано такое <мнение>, а поди поспорь с
мнением - не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно -
мнение... Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство,
когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне
стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил
себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через
гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения.
Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году
сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение,
не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб
поставить к стенке... А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить
читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг... Но ведь
даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор
конструируются в министерствах, комитетах и союзах... Их, кстати, можно
понять: коли смирились с заведомой ложью - <у нас одиннадцать тысяч
писателей>, - то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее
известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя,
безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут
недруги из стран капитала?!
А Штык - талант... Картина, что стоит у него в углу, совершенно
поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву
даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст! Действительно,
лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Штык потому еще талант, что стыдится своей работы, ищет в твоих
глазах реакции на нее, полон сомнений, построенных тем не менее на
внутренней убежденности в своей изначальной правоте...
Нет, я не могу сейчас ничего говорить, даже Васе. Хотя то, с чем
столкнулся Квициния и что узнал я, так страшно, так чудовищно, что я не
вправе ни на кого перекладывать даже части своих мучительных сомнений.
Преследователь всегда не прав. Если я хоть в чем-то ошибусь, я буду
последним подонком. Фашизм - это когда обвиняют невиновного, заведомо
зная, что он невиновен.
- Позвони, Вася, - сказал я. - Думаю, я не помешаю твоему разговору с
автором письма... С моей тещей... Наоборот, сразу же отвечу на любой
возникший вопрос...
- Как, Василий Георгиевич? - несколько рассеянно поинтересовался
главный.
- Да в общем-то, - чуть запинаясь, словно бы превозмогая себя, не
спуская при этом глаз с главного, сказал Вася, - такого рода беседу я
проведу не по телефону, а лично, с глазу на глаз...
Анатолий Иванович развел свои руки, словно бы насильно приставленные
к его грузному телу, показывая всем своим видом, что он готов принять
любое решение секретаря парткома, и чуть придвинулся к столу, дав понять
этим ничего, казалось бы, не значащим жестом, что аудиенция окончена...
В коридоре Вася сказал:
- Не думай, что я спасовал, старик... Письмо дрянное, согласен...
Поэтому лучше, если я сейчас поеду к этой Глафире Анатольевне, а потом
встречусь с Олей... Только, пожалуйста, скажи мне - чтобы я был тверд в
позиции, - у тебя с Лизой действительно ничего нет?
- То есть как это нет? - удивился я. - Конечно, есть...
- Значит, в этом твоя теща права?
- Я очень дружу с Лизой... Дружу. Понимаешь? А если меня вынудят
развестись, можно будет подумать о том, чтобы сойтись с ней
по-настоящему... Женитьба? Нет... Это не для меня, хватит... Женщины
удивительно быстро осваиваются с имперским чувством собственности...
В своей конурке, складывая материалы в папку, я заметил записку,
написанную рукой Лисафет: <Тебя строчно ждет у Склифосовского художник
Штык>. И стихи, написанные строкою, как проза: <Идут дожди, с утра туман и
холод, но ты плиту зажги, пока еще ты молод - чуть подожди... На улицах
потоки, а мне пора, я завожу часы, ко мне они жестоки, и режут руки лезвия
минут больнее всех стеблей осоки...>
Я бросился к Лизе, но ее не было, сказали, что ее срочно вызвал
какой-то грузин; Гиви, понял я; видимо, очень важно, если она мне не
написала, а скорее не захотела ничего писать - из-за Кашляева.
...В институте Склифосовского дежурил молодой врач; по счастью, он
читал мою статью о том, как сейчас исподволь зажимают людей, пошедших в
сервис, - всех, кто взял лицензии на автообслуживание, извоз, пансионат
(было множество откликов; высшее счастье для репортера, когда его работа
вызывает поток писем) и, хотя этот хирург был совершенно не согласен со
мною - <реставрируем капитализм>, - он позволил пройти в палату к Штыку,
сообщив при этом, что у него уже был какой-то полковник Костенко из
угрозыска, но врачи разговор прервали, потому что подозревают у раненого
отек легких.
...Штык дышал тяжело, широко открывая рот, меня узнал как бы не
сразу, потом кивнул и начал шамкающе спотыкаться на буквах:
- Наверное, умру... Русанов... Пусть тебе дадут мой ключ из
костюма... Если нет - у Коли Ситникова... На втором... этаже... семь...