был с ним не согласен: он слушал, стараясь понять логику Никандрова, ибо
раньше с подобного рода концепциями не встречался. Его окружали либо
друзья, либо открытые враги. Никандров тщился быть посредине, и Всеволод
понимал, что скажи он это писателю - и разговоры их прекратятся: Никандров
мог говорить, только когда он верил в доброжелательное внимание
собеседника.
- Я много раз задавал себе вопрос, - сказал Всеволод, - отчего в
России печатное слово обладает такой магической силой? Отчего ему так
верят и так его боятся?
- Прекрасно сказано... - улыбнулся Никандров.
- Я отвечал себе примерно так: мы держава крестьянская, бездорожная,
разобщенная огромными пространствами... Слово связывало нацию, обладающую
гигантской территорией, именно слово.
- Это главное, - согласился Никандров. - А дальше?
- Говорят, российская леность. А почему она возможна? Потому что
мужик, если не хочет сажать хлеб, забросит сеть в пруд и поймает рыбу; не
хочет рыбы - идет в лес и заваливает медведя; не хочет заваливать медведя
- сплетет лапти и продаст их на базаре. А если вовсе ничего не хочет,
тогда уедет в Сибирь и станет пчел разводить.
- Этот резервуар не бездонен.
- Верно. Потому-то мы в России и начали эксперимент. Задумано
разрушить прекрасный, красивый, мудрый, но бесконечно косный уклад России
и пропустить страну через организацию машинного производства...
- Тогда умрет та российская культура, какую мы знаем.
- Но ведь все течет, все изменяется. Вопрос вопросов: кто будет
влиять на процесс эволюционного развития нашей культуры? Я? Нет. Вы?
Именно.
- Очень хорошо вы сказали, что среди наших пространств ничто не могло
сплотить людей, кроме слова или насилия. Вот так и родилось великое
государство. Верно: можно завалить медведя, поймать зайца или продать
лапти. Как соединить все это в нацию? Вот и было две версии. Одна другой
противополагалась. Одна версия была иваново-николаевская - кнут, штык,
фельдъегерь, Сибирь. И сплотили свою Россию. А другая версия была от
Пушкина к Достоевскому, к Толстому, к Чехову и Бунину. И эти сплотили свою
Россию. Наверное, два медведя в одной берлоге все-таки живут, это
неизбежно...
- Мы с вами в одной берлоге ужились... Вы представляете слово, ну а
я, будем говорить, кнут... - усмехнулся Исаев.
- Государство и духовность, - вздохнул Никандров.
- Мы делаем ставку на то, чтобы крестьянина вытащить из покосившейся
избы, сына его направить в рабфак, а внука - в университет. И вернуть его
в деревню широко образованной личностью.
- Как вы при этом добьетесь, чтобы он не перестал быть человеком?
- А сейчас он является человеком в полной мере?
- Сейчас он потенциальный человек, но еще не убитый. А когда вы его
пропустите через мясорубку, у него останутся две возможности: выйти
цивилизованным человеком или цивилизованным механизмом.
- Верно. И тут необходимо ваше слово.
- Зачем? - пожал плечами Никандров.
- Затем, что всегда кто-то должен терпеливо напоминать миллионам, что
они люди. Этот человек будет смешным, в него будут лететь гнилые помидоры.
Такие люди уходят осмеянными, но они должны быть. И пока кто-то смешной
продолжает говорить, что добро есть добро, а зло есть зло и что черное это
черное, а белое это белое, - человек останется человеком!
- Красиво... И горько... Быть вам писателем, Максим.
- Скажите, то, что происходит сейчас на родине, кажется вам
целесообразным?
- Увы, только неизбежным.
- Я помню ваши книги о Петре и Грозном. Вы ведь были уважительны к их
экспериментам...
- Об этом хорошо судить, когда результат эксперимента налицо. Тот
кнут, которым высекался здравый смысл из задниц мужиков, стал историей.
При Петре мне было бы трудно писать такую книгу... У Грозного хоть было
какое-то моральное беспокойство, каялся время от времени, а ведь Петр
убивал не каясь, в нем уже был новый дух... Так сказать, программа.
- А у сына его, у Алексея, была программа? Или у Курбского? -
поинтересовался Исаев. - У них была программа?
- Программа Курбского - это Россия как содружество боярских,
относительно свободных элементов, горизонтальная мобильность, гарантии, то
есть общество британского, парламентарного типа. Пойди тогда Россия по его
пути, мы бы сейчас ставили памятники Курбскому, а не Иоанну.
- Куда эмигрировал Курбский?
- В Речь Посполитую.
- Была ли Польша тогда дружна с Россией?
- Нет.
- На чьей бумаге Курбский печатал свои экзерсисы?
- На польской, естественно.
- Ну и кому же больше была угодна философия и концепция Курбского:
России или Польше?
- Но он же не мог выносить вида безвинно проливаемой крови! Как и я
сейчас, спустя четыре века...
- А почему же вы тогда выносили кровь девятьсот пятого года? -
ожесточился Исаев. - Погромы, казни?!
- Вся прогрессивная русская интеллигенция была против царизма именно
по этой причине.
- Я о вас говорю, а не об интеллигенции...
- Как только я попытаюсь помочь этим против тех или тем против этих,
я из писателя превращусь в бессильного, ввязанного в поток человека,
который теряет ощущение реального ориентира. Во всяком обществе должны
быть недвижные точки среди хаоса. Время от времени люди, которые кружатся
в хороводах, должны на чем-то останавливать глаз и вспоминать, кто они
такие.
- Ну, дальше...
- В Европе всегда церковь и литература существовали отдельно и
выполняли каждая свою задачу. Отсюда бездуховность европейской литературы,
ее деловитость, отсюда - искусство для искусства, эстетизм, авангардизм...
В России же церковь была всегда бессильна перед властью. Духовная
литература в лице Достоевского, Толстого, Гоголя была единственной сферой,
где константы духа и морали могли сохраняться. Естественно, потерять это
очень просто. Но это можно потерять лишь однажды. Тем российская
литература отличается от европейской, что она хранит мораль духа. Она есть
хранитель вечных ценностей... А вы хотите ее втянуть в драку. Разумеется,
вас можно понять: вам нужно выполнить чудовищно трудную задачу, вы ищете
помощь где угодно, вы готовы даже от литературы требовать чисто
агитационной работы.
В дверь забарабанили:
- Никандров, на прогулку!
Исаев подмигнул Никандрову и хмыкнул:
- Дышите воздухом и не злитесь. Потом доспорим.
...ЛОГИКА ТЮРЕМЩИКА
__________________________________________________________________________
После того как Неуманн вернулся в понедельник домой, люди Романа вели
за ним круглосуточное наблюдение. Роман допускал, что Неуманн может
сообщить министру Эйнбунду о своей перевербовке и начать встречную
комбинацию.
Поначалу Неуманн был готов поступить именно так; вернувшись из леса
на свою мызу, он посмеялся над отчаянной глупостью красных. Но чем
тщательнее он вспоминал детали беседы в лесу, чем он точнее выверял свое
завтрашнее объяснение с министром, тем больше испытывал странное
неудобство. Он вспомнил Артура Гросса, в прошлом растущего следователя,
ставшего ныне маленьким делопроизводителем. Гросс пришел к Неуманну почти
с таким же делом: в поезде, заперев купе, трое молодых ребят вынудили его
сообщить данные о запланированных акциях полиции в связи с приближающимся
Первомаем. Приехав в Ревель, Гросс сразу же пришел к Неуманну. Артур
Иванович понимал, что честное сообщение Гросса дает ему широкое поле для
контригры с красными. Неуманн поблагодарил Гросса за сообщение, выдал ему
денежную премию, но долго раздумывал, пригласить ли его на планирование
новой операции, и в конце концов не пригласил. <Кто знает, - рассуждал
тогда Неуманн, - в какой мере они интересуются им? А что, если они похитят
Гросса теперь, когда он будет знать мой новый замысел? Смерти он боится -
это очевидно, поскольку открылся красным, а не предпочел выстрел в грудь>.
Узнав о том, что его не пригласили на совещание к Неуманну, Гросс
запил так, как это умеют только эстонцы, - тяжело и скандально. Неуманн
несколько раз делал ему дружеские замечания, а потом уволил из полиции и
только спустя полгода узнал через провокатора, внедренного в подполье, что
операция в купе была проведена красными вне всякой связи с первомайскими
торжествами: просто Гросс славился своей фанатической ненавистью к
коммунистам и его решили скомпрометировать. Его надо было убрать из
полиции, и коммунисты сделали это руками самого Неуманна.
<Где гарантия, - рассуждал Неуманн, - что министр окажется
дальновиднее меня? Я хоть потом нашел в себе гражданское мужество поехать
к Гроссу и снова пригласить его в полицию. Не моя вина, что он спивается и
не может вести дела. Министр ко мне не поедет, даже если я доведу до
победы дело Исаева. И в какой мере мы, эстонцы, заинтересованы в нем? -
впервые по-настоящему задал себе вопрос Неуманн. - Не таскаем ли мы
каштаны из огня для немцев? Но если я стану сейчас обращаться к кому-либо
с этим делом, я сразу же сделаюсь обиженным в глазах руководства, а если
меня смогли обидеть, то, значит, я виноват, слаб или неумен. В любой из
этих трех позиций я в проигрыше, потому что шеф политической полиции не
имеет права дать себя в обиду>.
Вернувшись в Ревель, Неуманн утром в понедельник ни к какому решению
не пришел и продолжал мучительно рассуждать, в какой мере он может
надеяться на смелость и трезвость министра. Раза два он уже был готов
отправиться к Эйнбунду и рассказать обо всем происшедшем. Но, решив было
ехать к министру, остановил себя: надо было продумать всю ситуацию наново,
о чем его просили, после каких мучений он согласился на это и какая из
этой его <вербовки> может быть выгода для политической полиции.
Он довольно ловко выстроил версию, решив, что в конце концов
сожженная мыза стоит престижа шефа полиции, но снова остановил себя.
<Министр наверняка попросит рассказать об Исаеве - как, почему и
через кого он взят. А вправе ли я выкладывать ему данные Нолмара? Дружба
дружбой, немцы немцами, а выборы на носу, и Эйнбунд станет требовать улик,
- рассуждал Неуманн. - Видимо, сначала мне следует поехать к Нолмару и
обговорить с ним все детали. Хотя тот не преминет воспользоваться этим
разговором и я из его доброго знакомого сразу же превращусь в
подчиненного. И если сейчас он устраивает санаторию для моей жены и
дочерей, то после подобного разговора он будет вправе выдавать мне
стоимость этой санатории наличными>.
Так прошел понедельник. Ночью Неуманн не сомкнул глаз. Под утро он на
цыпочках подошел к шкафу, выпил коньяку, лег под перину к жене и, положив
голову на ее теплое плечо, заснул - не более чем на полчаса. А во вторник
министр срочно выехал в Тарту на празднование двадцатипятилетия
журналистской деятельности Яана Таниссона. Там должны были собраться
многие депутаты парламента, профессура, редакторы <Ваба сына>,
<Постимеес>, <Пяэвалехт> - словом, те люди, от которых многое сейчас стало
в Эстонии зависеть.
А утром в среду Неуманн вдруг совершенно отчетливо понял, что он
опоздал. Теперь министр наверняка не поверил бы ему, потому что он пришел
к нему не поутру в понедельник, не ночью в воскресенье, а лишь вечером в
среду. И он затаился, уговаривая себя, совершенно причем непроизвольно,
как-то со стороны, что все происшедшее на Пэрэл - дикий, глупый сон, что в
общем-то все это ему пригрезилось и что жизнь должна идти так, как шла
раньше.
Получив от наблюдателей сообщение о том, что Неуманн за эти дни в