транса. При этом скорбь ее по Берлину находилась в явном противоречии с
ненавистью к нацистскому режиму, который уничтожил многих членов ее семьи. В
довершение Бетти боялась открыто скорбеть: она тщательно скрывала свои
чувства от друзей, как нечто неприличное. И так уже ее нередко ругали за
тоску по Курфюрстендамму и говорили, что она готова лобызать ноги убийцам.
Ведь нервы всех изгнанников, раздираемых противоречивыми чувствами:
надеждой, отвращением и страхом, были и так взвинчены до предела, ибо каждая
бомба, упавшая на покинутую им родину, разрушала и их былое достояние;
бомбежки восторженно приветствовали и в то же время проклинали; надежда и
ужас причудливо смешались в душах эмигрантов, и человеку [263] надо было
самому решать, какую ему занять позицию: проще всего оказалось тем, у кого
ненависть была столь велика, что она заглушала все другие, более слабые
движения сердца: сострадание к невинным, врожденное милосердие и
человечность. Однако, несмотря на пережитое, в среде эмигрантов было немало
людей, которые считали невозможным предать анафеме целый народ. Для них
вопрос не исчерпывался тезисом о том, что немцы, дескать, сами накликали на
себя беду своими ужасными злодеяниями или по меньшей мере равнодушием к ним,
слепой верой в свою непогрешимость и чудовищным упрямством - словом, всеми
качествами немецкого характера, которые идут рука об руку с верой в
равнозначность приказа и права и в то, что приказ освобождает якобы от
всякой ответственности.
Конечно, умение понять противника было одним из самых привлекательных
свойств эмиграции, хотя свойство это не раз ввергало меня в ярость и
отчаяние. Там, где можно было ждать лишь ненависти, и там, где она
действительно существовала, спустя короткое время появлялось пресловутое
понимание. А вслед за пониманием - первые робкие попытки оправдать; у
палачей с окровавленной пастью сразу же находились свидетели защиты. То было
племя защитников, а не прокуроров. Племя страдальцев, а не мстителей!
Бетти Штейн - натура пылкая и сентиментальная - металась среди этого
хаоса, чувствуя себя несчастной. Она оправдывалась, обвиняла, опять
оправдывалась, а потом вдруг перед ней вставал самый бесплотный из всех
призраков - страх смерти.
- Как вам теперь живется, Росс? - спросила Бетти.
- Хорошо, Бетти. Очень хорошо.
- Рада слышать!
Я заметил, что от моих слов в ней вновь вспыхнула надежда. Раз другому
хорошо живется, стало быть, можно надеяться, что и ей будет хорошо.
- Это меня радует, - повторила она. - Вы, кажется, сказали "очень
хорошо"?
- Да, очень хорошо, Бетти.
Она с удовлетворением кивнула. [264]
- Они разбомбили Оливаерплац в Берлине, - прошептала она. - Слышали?
- Они разбомбили весь Берлин, а не одну эту площадь.
- Знаю. Но ведь это Оливаерплац. Мы там жили. - Она робко оглянулась по
сторонам. - Все на меня сердятся, когда я об этом говорю. Наш старый добрый
Берлин!
- Это был довольно-таки мерзкий город, - осторожно возразил я. - По
сравнению с Парижем или с Римом, например. Я имею в виду архитектуру, Бетти.
- Как вы думаете, я доживу до того времени, когда можно будет вернуться
домой?
- Конечно. Почему нет?
- Это было бы ужасно... Я так долго ждала.
- Да. Но там все будет по-другому, а не так, как нам запомнилось, -
сказал я.
Бетти некоторое время обдумывала мои слева.
- Кое-что останется по-старому. И не все немцы - нацисты.
- Да, - сказал я, вставая. Подобного рода разговоры я не выносил. - Это
мы успеем обсудить когда-нибудь потом, Бетти.
Я вышел в другую комнату. Там сидел Танненбаум и, держа в руках лист
бумаги, читал вслух. Я увидел также Грефенгейма и Равика. И как раз в эту
минуту вошел Кан.
- Кровавый список! - объявил Танненбаум.
- Что это такое?
- Я составил список тех людей в Германии, которых надо расстрелять, -
сказал Танненбаум, перекладывая к себе на тарелку кусок яблочного пирога.
Кан пробежал глазами список.
- Прекрасно! - сказал он.
- Разумеется, он будет еще расширен, - заверил его Танменбаум.
- Вдвойне прекрасно! - сказал Кан.
- Кто же его будет расширять?
- Каждый может добавить свои кандидатуры.
- А кто приведет приговор в исполнение? [265]
- Комитет. Надо его образовать. Это очень просто.
- Вы согласны стать во главе комитета?
Танненбаум глотнул.
- Я предоставлю себя в ваше распоряжение.
- Можно поступить еще проще, - сказал Кан. - Давайте заключим
нижеследующий пакт: вы расстреляете первого в этом списке, а я всех
остальных. Согласны?
Танненбаум снова глотнул. Грефенгейм и Равик посмотрели на него.
- При этом я имею в виду, - продолжал Кан резко, - что вы расстреляете
первого в этом списке собственноручно. И не будете прятаться за спину
комитета. Согласны?
Танненбаум не отвечал.
- Ваше счастье, что вы молчите, - бросил Кан, - если бы вы ответили:
"Согласен", я влепил бы вам пощечину. Вы не представляете себе, как я
ненавижу эту кровожадную салонную болтовню. Занимайтесь лучше своим делом -
играйте в кино. Из всех ваших прожектов ничего не выйдет.
И Кан отправился в спальню к Бетти.
- Повадки, как у нациста, - пробормотал Танненбаум ему вслед.
Мы вышли от Бетти вместе с Грефенгеймом. Он переехал в Нью-Йорк, работал
ассистентом в больнице. Там и жил, что не позволяло ему иметь частную
практику; получал он шестьдесят долларов в месяц, жилье и бесплатное
питание.
- Зайдемте ко мне на минутку, - предложил он.
Я пошел с ним. Вечер был теплый, но не такой душный, как обычно.
- Что с Бетти? - спросил я. - Или вы не хотите говорить?
- Спросите Равика.
- Он посоветует мне спросить вас.
Грефенгейм молчал в нерешительности.
- Ее вскрыли, а потом зашили опять. Это правда? - спросил я. [266]
Грефенгейм не отвечал.
- Ей уже делали операцию раньше?
- Да, - сказал он.
Я не стал больше спрашивать.
- Бедная Бетти, - сказал я. - Сколько времени это может продлиться?
- Этого никто не знает. Иногда болезнь развивается быстро, иногда
медленно.
Мы пришли в больницу. Грефенгейм повел меня к себе. Комната у него была
маленькая, бедно обставленная, если не считать большого аквариума с
подогретой водой.
- Единственная роскошь, которую я себе позволил, - сказал он, - после
того как Кан отдал мне деньги. В Берлине вся приемная у меня была заставлена
аквариумами. Я разводил декоративных рыбок. - Он виновато посмотрел на меня
близорукими глазами. - У каждого человека есть свое хобби.
- Вы хотите вернуться в Берлин после окончания войны? - спросил я.
- Да. Ведь там у меня жена.
- Вы что-нибудь слышали о ней за это время?
- Мы договорились, что не будем писать друг другу. Всю почту они
перлюстрируют. Надеюсь, она выехала из Берлина. Как вы думаете, ее не
арестовали?
- Нет. Зачем ее арестовывать?
- По-вашему, они задают себе такие вопросы?
- Задают все же. Немцы остаются бюрократами, даже если они творят
заведомо неправое дело. Им кажется, что тем самым оно становится правым.
- Трудно ждать так долго, - сказал Грефенгейм. Он взял стеклянную
трубочку, с помощью которой очищают дно аквариума от тины, не замутив воду.
- Так вы считаете, ее выпустили из Берлина. В какой-нибудь город в
Центральной Германии?
- Вполне возможно.
Я вдруг осознал весь комизм положения: Грефенгейм обманывал Бетти, а я
должен был обманывать Грефенгейма.
- Ужас в том, что мы обречены на полное бездействие, - сказал Грефенгейм.
[267]
- Да, мы всего лишь зрители, - сказал я. - Проклятые Богом зрители,
достойные, быть может, зависти, потому что нам не разрешают участвовать в
самой заварухе. Но именно это делает наше существование здесь таким
призрачным, пожалуй, даже непристойным. Люди сражаются, между прочим, и за
нас тоже, но не хотят, чтобы мы сражались с ними рядом. А если некоторым и
разрешают это, то очень неохотно, с тысячью предосторожностей и где-то на
периферии.
- Во Франции можно было записаться в Иностранный легион, - сказал
Грефенгейм, откладывая в сторону стеклянную трубочку.
- Вы же не записались?
- Нет.
- Не хотели стрелять в немцев. Не так ли?
- Я вообще ни в кого не хотел стрелять.
Я пожал плечами.
- Иногда у человека не остается выбора. Он чувствует необходимость
стрелять в кого-то.
- Только в себя самого.
- Чушь! Многие из нас соглашались стрелять в немцев, потому что знали:
те, в кого им хотелось бы выстрелить, далеко от фронта. На фронт посылают
безобидных и послушных обывателей, пушечное мясо.
Грефенгейм кивнул.
- Нам не доверяют. Ни нашему возмущению, ни нашей ненависти. Мы вроде
Танненбаума: он хоть и составляет списки, но никогда не стал бы
расстреливать. Мы приблизительно такие же. Или нет?
- Да. Приблизительно. Даже Кана они не хотят брать. И, возможно, они
правы.
Я пошел к выходу по белым коридорам, освещенным лампами в белых плафонах.
Я возвращался назад к своему призрачному существованию, и у меня было такое
чувство, точно я живу в эпицентре урагана на заколдованном острове, имеющем
всего лишь два измерения... В Штатах было все не так, как в Европе, где
недостающее третье измерение заменяла борьба против бюрократизма, против
властей и жандармов, борьба за временные визы, за работу, борьба против
таможенни[268] ков и полицейских - словом, борьба за то, чтобы выжить! А
здесь нас встретила тишина, мертвый штиль! Только кричащие газетные
заголовки и сводки по радио напоминали о том, что где-то далеко за океаном
бушует война; Америка знала лишь войну в эфире: ни один вражеский самолет не
бороздил американских небес, ни одна бомба не упала на американскую землю,
ни один пулемет не строчил по американским городам. В кармане у меня лежало
извещение о том, что вид на жительство мне продлили на три месяца: я был
теперь Enemy Alien - иностранец-враг, правда, не такой уж враг, чтобы
засадить меня в тюрьму. И сейчас я шел по этому городу, открытому всем
ветрам, - искра жизни, которая не хотела погаснуть, чужак. Я шел, глубоко
дыша и тихонько насвистывая. Комок плоти, носивший чужое имя - Росс.
- Квартира! - воскликнул я. - Свет! Мебель! Кровать! Любимая женщина!
Электрическая плита для жарки мяса! Стакан водки! Во всем можно найти
светлую сторону, она есть даже в той несчастной жизни, на какую я обречен.
При такой жизни ничто не входит в привычку. Отлично! Всем ты наслаждаешься,
словно в первый раз. Все пробирает тебя до костей. Не щекочет, а именно
пробирает до костей, до мозга костей, до серого вещества, которое заключено
в твоей черепной коробке. Дай на тебя поглядеть, Наташа! Я боготворю тебя
уже за то, что ты со мной. За то, что мы живем в одно время. А потом уже за
все остальное. Я - Робинзон, который всякий раз находит своего Пятницу!
Следы на песке! Отпечатки ног! Ты для меня - первый человек на этой земле. И
при каждой встрече я ощущаю это снова. Вот в чем светлая сторона моей
треклятой жизни.
- Ты много выпил? - спросила Наташа.
- Ни капли. Ничего я не пил, кроме кофе и грусти.
- Тебе грустно?
- В моем положении грустишь недолго. Потом рывками переворачиваешься,
будто во сне. И тогда грусть становится всего лишь фоном, еще сильнее
оттеняю[269] щим полноту жизни. Грусть идет на дно, а жизненный тонус
поднимается вверх, словно вода в сосуде, куда бросили камень. То, что я
говорю, далеко не истина. Я только хочу, чтобы это было истиной. И все же
доля истины в этом есть. Иначе будешь жить на износ, как бархатный лоскут в