чаще, чем всех прочих.
- Насчет полиции можете несколько месяцев не беспокоиться.
- Да, верно. Трудно сразу привыкнуть к этому.
Мы пошли к Меликову в гостиницу, но скоро мне стало там невмоготу. Я не
хотел пить, не хотел сидеть среди потертого плюша, а комната у Меликова была
совсем маленькая. Меня тянуло еще раз выйти на улицу, слишком долго я
просидел взаперти. Даже Эллис-Айленд был тюрьмой - пусть сравнительно
благоустроенной, но все же тюрьмой. Замечание Меликова о том, что в
ближайшие два месяца можно не бояться полиции, не выходило у меня из головы.
Два месяца - поразительно долгий срок!
- Сколько я еще могу гулять? - спросил я. [10]
- Сколько хотите.
- Когда вы ложитесь спать?
Медиков небрежно махнул рукой.
- Не раньше утра. У меня сейчас самая работа. Желаете найти себе женщину?
В Нью-Йорке это не так просто, как в Париже. И довольно рискованно.
- Нет. Я просто хочу побродить по городу.
- Женщину легче найти здесь, в гостинице.
- Мне она не нужна.
- Женщина нужна всегда.
- Только не сегодня.
- Стало быть, вы все же романтик, - сказал Меликов. - Запомните номер
улицы и название гостиницы. Гостиница "Ройбен". В Нью-Йорке легко найти
дорогу: почти все улицы пронумерованы, только немногие имеют название.
Совсем как я. И я стал номером, который носит случайное имя, мелькнуло у
меня в голове. Какая успокоительная безымянность; имена приносили мне
слишком много неприятностей.
Я бесцельно шел по этому безымянному городу. Грязные испарения его
поднимались к небу. Ночью это был мрачный огненный столп, днем - белесый,
как облако. Похоже, что именно так Господь Бог указывал в пустыне дорогу
первому племени изгнанников, первым эмигрантам. Я шел сквозь бурю слов,
шума, смеха, криков, которые глухо бились о мои барабанные перепонки, я
слышал гул, не улавливая его смысл. После погруженной во мрак Европы люди
казались мне Прометеями - вот потный детина в сполохах электрического света
протягивает из дверей магазина руку, увешанную полотенцами и носками, умоляя
прохожих купить его товар; вот повар жарит пиццу на огромной сковородке, а
вокруг него так и летают искры, будто он не человек, а некое древнее
божество. Я не понимал чужую речь, потому от меня ускользал и почти
символический смысл пантомимы. Мне казалось, будто все происходит на сцене и
передо мной не повара, не зазывалы, не продавцы, а марионетки, которые
разыгрыва[11] ют неведомую пьесу; я один в ней не участвую и угадываю лишь
общий ее смысл. Я был в толпе и в то же время чувствовал себя чужим,
неприкаянным, отрезанным от людей; нас разделяла не стеклянная стена, не
расстояние, не враждебность и не отчужденность, а что-то незримое. Это
"что-то" касалось меня одного и коренилось во мне самом. Смутно я понимал:
мгновение это неповторимо, оно никогда не вернется - уже завтра острота
чувств притупится. И не потому, что окружающее станет мне ближе, - как раз
наоборот. Возможно, уже завтра я начну борьбу за существование - буду
ползать на брюхе, идти на компромиссы, фальшивить, нагромождая горы той полу
лжи, из которой и состоят наши будни. Но сегодня ночью город еще являл мне
свое неразгаданное лицо.
И вдруг я понял: добравшись до чужих берегов, я отнюдь не избежал
опасности, - напротив: именно сейчас она угрожала мне с особой силой.
Угрожала не извне, а изнутри. Очень долго я думал только о том, чтобы
сохранить себе жизнь. В этом и заключалось мое спасение. То был примитивный
инстинкт самосохранения, инстинкт, который возникает на тонущем корабле,
когда начинается паника и у человека одна цель - остаться в живых.
Но уже скоро, с завтрашнего дня, а может, даже с этой диковинной ночи,
действительность раскроется передо мной по-новому, и у меня опять появится
будущее, а стало быть, и прошлое. Прошлое, которое убивает, если не сумеешь
его забыть или зачеркнуть. Я понял внезапно, что та корка льда, которая
успела образоваться, еще долгое время будет слишком тонкой, ходить по ней
опасно. Лед провалится. И этого надо избегнуть. Смогу ли я начать жизнь во
второй раз? Начать сначала - познать то, что простирается передо мной, так
же, как я познаю этот чужой язык? Смогу ли я начать снова? И не будет ли это
предательством, двойным предательством по отношению к мертвым, к людям,
которые были мне дороги?
Я быстро повернулся и пошел назад, смущенный и глубоко взволнованный.
Теперь я уже не глазел по сто[12] ронам. А когда увидел перед собой
гостиницу, у меня вдруг радостно забилось сердце. Другие гостиницы лезли
вширь и вверх, стараясь быть позаметней, а эта была тихой и незаметной.
Я вошел в вестибюль, уродливо отделанный "под мрамор", и увидел Меликова,
дремавшего в качалке позади стойки. Он открыл глаза, и мне на секунду
показалось, что у него нет век, как у старого попугая. Потом его глаза
поголубели и посветлели.
- Вы играете в шахматы? - спросил он вставая.
- Как все эмигранты.
- Хорошо. Пойду принесу водку.
Он пошел наверх. Я огляделся. Почему-то мне почудилось, что я дома.
Человеку, который давно не имел дома, часто приходят в голову подобные
мысли.
II
В английском я делал большие успехи, и недели через две мой словарный
запас был уже как у пятнадцатилетнего подростка. По утрам я несколько часов
проводил среди красного плюша гостиницы "Ройбен" - зубрил грамматику, а во
второй половине дня изыскивал возможности для устной практики. Действовал я
без малейшего стыда и стеснения. Заметив, что за десять дней, проведенных с
Меликовым, у меня появился русский акцент, я тут же перекинулся на
постояльцев и служащих гостиницы. И поочередно усваивал самые разнообразные
акценты: немецкий, еврейский, французский. Под конец, сведя дружбу с
уборщицами и горничными и уверовав, что они-то и есть стопроцентные
американки, я начал говорить с явным бруклинским акцентом.
- Надо тебе завести роман с молоденькой американкой, - сказал Медиков: за
это время мы перешли с ним на "ты".
- Из Бруклина? - спросил я.
- Лучше из Бостона. Там всего правильнее говорят.
- Тогда уж надо найти учительницу из Бостона. Это было бы самое
рациональное. [13]
- К несчастью, наша гостиница - караван-сарай. Различные акценты носятся
в воздухе, как тифозные бациллы, а ты, увы, легко перенимаешь все отклонения
от нормы и совершенно глух к нормальной речи. Надеюсь, тебе поможет любовь.
- Владимир, - сказал я, - мир и так уже слишком быстро меняется для меня.
С каждым днем мое английское "я" становится на год старше, и, к великому
сожалению, мир этого "я" теряет свои чары. Чем лучше я понимаю язык, тем
скорее исчезает таинственность. Пройдет еще несколько недель, и оба мои "я"
уравновесятся. Американское "я" станет столь же скучно трезвым, как и
европейское. Дай срок! И оставь в покое мое произношение. Я не хочу, чтобы
мое второе детство пролетело так быстро.
- Не бойся, не пролетит. Пока что твой умственный кругозор равен
кругозору зеленщика-меланхолика по имени Аннибале Бальбо, который торгует
здесь на углу. Ты уже и так пересыпаешь свою речь итальянскими словечками,
они плавают в твоем английском, как волокна мяса в рисовом супе
по-итальянски.
- А вообще-то существуют настоящие, коренные американцы?
- Конечно. Но через нью-йоркский порт на город обрушивается лавина
эмигрантов - ирландцы, итальянцы, немцы, евреи, армяне и еще десятки разных
национальностей. Как там говорят у вас: "Здесь ты человек, здесь ты можешь
существовать"(1). Здесь ты эмигрант, здесь ты можешь существовать. Эта
страна основана эмигрантами. Отбрось свои европейские комплексы
неполноценности. Здесь ты снова человек, а не истерзанный комок плоти,
прилепленный к собственному паспорту.
Я поднял глаза от шахматной доски.
- Ты прав, Владимир, - сказал я медленно. - Посмотрим, сколько это
продлится.
- Не веришь, что это будет длиться долго?
- Как я могу верить? -----------------------------------------(1) Строка
из Гете. [14]
- Во что же ты веришь?
- В то, что с каждым днем мне становится хуже, - ответил я.
Незнакомый человек, прихрамывая, шел по вестибюлю. Мы сидели в полутьме,
и я лишь смутно видел вошедшего. Однако его странная хромота в ритме трех
четвертей такта напомнила мне кого-то.
- Лахман, - сказал я вполголоса.
Незнакомец остановился и взглянул в мою сторону.
- Лахман! - повторил я.
- Моя фамилия Мертон, - ответил он.
Я щелкнул выключателем. Из весьма жалкой люстры, представлявшей собою
наихудший образец модерна начала двадцатого века, заструился
безрадостно-тусклый свет - желтый и синеватый.
- Боже мой! Роберт! - воскликнул вошедший с удивлением. - Ты жив? А я
думал, ты уже давно погиб.
- То же самое я думал о тебе. Но узнал тебя по походке.
- По моей хромоте в три четверти такта?
- По твоему вальсирующему шагу, Курт. Ты знаком с Меликовым?
- Конечно, знаком.
- Живешь здесь?
- Нет. Но иногда захаживаю.
- Теперь твоя фамилия Мертон?
- Да. А твоя?
- Росс. Имя осталось то же.
- Вот как люди встречаются, - сказал Лахман, слегка усмехнувшись.
Мы немного помолчали. Всегдашняя тягостная пауза при встрече эмигрантов.
Никогда ведь не знаешь, о ком и о чем можно спрашивать. Не знаешь, кого уже
нет в живых.
- Ты слышал что-нибудь о Кане? - спросил я наконец.
И это был обычный прием. Сначала осторожно узнать о людях, которые не так
уж близки твоему собеседнику.
- Он в Нью-Йорке, - ответил Лахман. [15]
- Он тоже? Как ему удалось перебраться сюда?
- А как все перебирались сюда. Благодаря тысяче случайностей. Никого ведь
из нас не было в составленном американцами списке знаменитостей.
Медиков выключил верхний свет и вытащил бутылку из-под стойки.
- Американская водка, - сказал он. - Нечто вроде калифорнийского бордо
или бургундского из Сан-Франциско. Или рейнского из Чили. Салют! Одно из
преимуществ эмиграции в том, что приходится часто прощаться и посему можно
часто выпивать в честь новой встречи. Создается иллюзия долголетия.
Ни Лахман, ни я не ответили ему. Медиков был человеком иного поколения:
то, что нам еще причиняло боль, для него уже стало воспоминанием.
- Салют, Владимир! - Я первый прервал молчание. - И почему мы не родились
йогами?
- Я бы удовольствовался меньшим - не родиться евреем в Германии, - сказал
Лахман-Мертон.
- Воспринимайте себя как первых граждан мира, - невозмутимо заметил
Медиков. - И ведите себя соответственно как первооткрыватели. Настанет
время, и вам будут ставить памятники.
- Когда? - спросил Лахман.
- Где? - спросил я.
- На Луне, - сказал Медиков и пошел к конторке, чтобы выдать ключ
постояльцу.
- Остряк, - сказал Лахман, поглядев ему вслед. - Ты работаешь на него?
- То есть?
- Девочки. При случае морфий и тому подобное. Кажется, он и букмекер к
тому же.
- Ты из-за этого сюда пришел?
- Нет. Я по уши влюбился в одну женщину. Ей, представь себе, пятьдесят,
она родом из Пуэрто-Рико, католичка и без ноги. Ей ампутировали ногу. У нее
шуры-муры с одним мексиканцем. Явным сутенером. За пять долларов он
согласился бы сам постелить нам постель. Но этого она не хочет. Ни в коем
случае. Верит, что Господь Бог взирает на нас, сидя на облаке. И по [16]
ночам тоже. Я сказал ей: Господь Бог близорук. Уже давно. Не помогает. Но
деньги она берет. И обещает. А потом смеется. И опять обещает. Что ты на это
скажешь? Неужели я для этого приехал в Штаты? Черт знает что!
У Лахмана из-за хромоты появился комплекс неполноценности, но, судя по