Это -- своего рода амулеты. Они хранятся в доме и представляют собой его
святыню. От них зависит всякое благополучие, удача на охоте и т. д. Содержимое
их различно: в них имеются перья, зерна, листья табака и т. д. Короче, мы узнаем
в них прототип наших "волшебных даров". "Каждая такая церемония и каждая пляска
сопровождались не только своим ритуалом, но рассказом о происхождении его" (X),
-- говорит Дорси. Под рассказом о происхождении этих амулетов следует понимать,
как это показывает сборник, рассказы о том, как, например, первый владелец этого
узелочка ушел в лес, встретил там буйвола, был уведен им в царство буйволов,
получил там этот амулет, был выучен пляскам и вернулся, выучил всему этому людей
и стал вождем. Такие рассказы "были обычно личной собственностью держателя или
владельца узелка или пляски и, как правило, рассказывались немедленно после
исполнения ритуала или во время передач собственности на узелок или на церемонию
его следующему владельцу" (XII) Таким образом, рассказ есть часть ритуала,
обряда, он прикреплен к нему и к тому лицу, которое вступает во владение
амулетом. Рассказ есть своего рода словесный амулет, средство магического
воздействия на окружающий мир. "Таким образом, каждый из этих рассказов был
эсотерическим... Вот отчего с величайшими трудностями что-либо похожее на
этиологический рассказ (origin-myth), как целое может быть получено" (XIV).
В этом показании важны две стороны. Во-первых, как уже указывалось, рассказы
бытуют вместе с ритуалом и составляют его неотъемлемую часть. Во-вторых, мы
здесь стоим у истоков явления, которое прослежено вплоть до наших дней, а именно
запрета на рассказывание. Запрещали и соблюдали запрет не в силу этикета, а в
силу присущих рассказу и акту рассказывания магических функций. "Рассказывая их,
он (рассказчик) отдает от себя некоторую часть своей жизни, приближая ее этим к
концу. Так, человек среднего возраста однажды воскликнул: "Я не могу тебе
сказать всего, что я знаю, потому что я еще не собираюсь умирать". Или, как это
выразил старый жрец: "Я знаю, что мои дни сочтены. Моя жизнь уже бесполезна. Нет
причины, почему бы мне не рассказать всего, что я знаю"" (XV).
К запретам мы еще вернемся, а пока рассмотрим еще связь подобных рассказов с
ритуалом. Можно возразить, что явление, о котором говорит Дорси, есть частное,
локальное явление. Так, по-видимому, понимает дело и сам Дорси, сравнительного
материала он не приводит. Однако это не так. Правда, связь рассказа с обрядом
здесь не может быть строго доказана. Она должна быть показана на очень большом
материале. Здесь
431
можно сослаться на сборник индейских сказаний Боаса и на его исследование о
социальной организации и тайных союзах племени квакиутл. Сборник содержит одни
только тексты. Это, с точки зрения традиционной фольклористики, -- "индейские
версии" или "варианты" многих известных в Европе сказок и мотивов. Создается
впечатление, что это -- художественные рассказы, и только. Но дело совершенно
меняется, как только мы начинаем знакомиться не с текстами только, а с
социальной организацией хотя бы одного из племен. Эти тексты вдруг предстают в
совершенно новом свете. Мы видим, как тесно они связаны со всем строем жизни
этого племени, так что ни обряды, ни институты племени непонятны без рассказов,
"легенд", как их называет Боас, и наоборот: рассказы становятся понятными только
из анализа социальной жизни, они входят в нее не только как составные части, но
в глазах племени служат одним из условий жизни, наравне с орудиями и амулетами,
и берегутся и охраняются как величайшая святыня. "Мифы составляют, говоря
буквально, наиболее драгоценное сокровище племени. Они относятся к самой
сердцевине того, что племя почитает как святыню. Наиболее важные мифы известны
лишь старикам, которые ретиво оберегают их тайну... Старые хранители этих тайных
знаний сидят в селении, немы, как сфинксы, и решают, в какой мере они могут, не
навлекая опасности, доверить знания предков молодому поколению и в какой именно
момент эта передача тайн может оказаться наиболее плодотворной..." (Леви-Брюль
262). Мифы -- не только составные части жизни, они -- части каждого человека в
отдельности. Отнять у него рассказ -- эти значит отнять у него жизнь. Мифу здесь
присущи производственные и социальные функции, и это не частное явление, это --
закон. Разглашение мифа лишило бы его священного характера, а одновременно и его
магической или, как говорит Леви-Брюль, "мистической", силы. Лишившись мифов,
племя было бы не в состоянии удержать свое существование.
В отличие от сказки, которая по содержанию сюжета является реликтом, мы здесь
имеем живую связь со всей действительностью народа, с производством, социальным
строем и верованиями. Животные, встреченные героем или предком посвящаемого,
изображались на столбах; предметы, упоминаемые в этих преданиях, носятся и
одеваются во время плясок; в плясках изображают медведей, сов, ворон и других
животных, снабдивших посвящаемого магической силой, и т. д.
Приведенные здесь материалы и соображения дают ответ на вопрос, как возникает
определенной категории миф, но они все еще не объясняют, как же возникает наша
сказка.
В первой главе мы установили, что сказка не обусловлена тем
432
строем, в пределах которого она бытует. Теперь мы можем внести в это некоторое
уточнение. Сюжет и композиция волшебной сказки обусловлены родовым строем на той
ступени его развития, представителем которой в качестве примера мы взяли
американские племена, исследованные Дорси, Боасом и др. Мы видим здесь прямое
соответствие между базисом и надстройкой. Новая социальная функция сюжета, его
чисто художественное использование связаны с исчезновением строя, который его
создал. Внешне начало этого процесса, процесса перерождения мифа в сказку,
сказывается в откреплении сюжета и акта рассказывания от ритуала. Момент этого
открепления от обряда есть начало истории сказки, тогда как ее синкретизм с
обрядом представляет собой ее доисторию. Это открепление могло произойти или
естественным путем, как историческая необходимость, или оно могло быть
искусственно ускорено появлением европейцев, христианизацией индейцев и
насильственным переселением их целыми племенами на другие, худшие, земли,
переменой образа жизни, переменой способа производства и т. д. Это открепление
Дорси также уже наблюдает. Не забудем, что европейцы хозяйничают в Америке уже
свыше 500 лет и что здесь мы часто имеем только отражение исконного положения,
имеем уже его разложение, обломки, более или менее ясные следы. "Конечно, эти
мифы о происхождении узлов и плясок не всегда остаются исключительной
собственностью жрецов; они находят свой путь к обычным людям, где они, будучи
рассказываемы, теряют многое из своего первоначального значения. Так,
постепенным процессом порчи они доходят до того, что им не приписывают значения,
и их рассказывают, как рассказывают сказки" (Dorsey). Процесс открепления от
обряда Дорси называет порчей. Однако сказка, уже лишенная религиозных функций,
сама по себе не представляет собой нечто сниженное сравнительно с мифом, от
которого она произошла. Наоборот, освобожденная от уз религиозных условностей,
сказка вырывается на вольный воздух художественного творчества, движимого уже
иными социальными факторами, и начинает жить полнокровной жизнью.
Этим объяснено происхождение не только сюжета со стороны его содержания, но
происхождение волшебной сказки как художественного рассказа.
Повторяем, что это положение собственно доказано быть не может, оно может быть
показано на большом материале, а это здесь сделать невозможно. Но все же здесь
есть еще одно сомнение. Речь идет только о волшебных сказках. Мы сочли возможным
выделить их из числа других и изучать самостоятельно. Разомкнув контакт, мы
теперь, в конце работы, должны вновь сомкнуть его, ибо изучение других жанров
может внести изменение в на-
433
ше представление о том, как слагалась волшебная сказка.
Мы рассмотрели обряды и мифы так называемых первобытных народов и увязали их с
современными сказками, но мы не изучили сказок этих народов, мы не учли
возможности художественной традиции с самого начала.
Хотя сюжеты, не имеющие отношения к волшебной сказке, здесь не изучались, но
думается, что не только волшебные, но и многие другие (например, сказки о
животных), имеют такое же происхождение. Это может быть доказано специальными
монографиями, посвященными этим жанрам, доказать это здесь нельзя. Изучение
сборников индейских сказок приводит к заключению, что это -- сплошь ритуальный
материал, т. е. что сказка в нашем смысле этого слова здесь еще неизвестна.
Такая точка зрения покажется малоубедительной фольклористу, но этнографы,
знакомые не только с одними текстами, скорее допустят возможность такого
положения. Нейгауз наблюдал его в бывшей немецкой Новой Гвинее. Они "знали
только легенды: им неведомы ни сказки, ни басни. Рассказы, которые нам
представляются сказочными, являются для них такими же легендами, как и прочие"
(Neuhauss 161). Леви-Брюль также считает это положение установленным и приводит
данные показания, как доказательства (Леви-Брюль 267). Это можно подтвердить и
анализом сказок о животных. Так; например, в Северной Америке, есть особый
разряд сказок о "койоте". Это -- веселые рассказы о проделках койота. Индейцы
скиди говорят о нем: "Койот -- великолепный парень. Он знает все вещи, и его
просто невозможно уничтожить. Кроме того, он полон диких причуд и очень хитер,
побороть его можно только с величайшими трудностями, и он редко бывает
окончательно побежденным". Но эти "сказки" рассказываются, когда предстоит
какое-либо предприятие, и ловкость койота должна перейти на рассказчика. То, что
мы утверждаем об американском фольклоре, Богораз наблюдает на
коряцко-камчадальском фольклоре. "Коряцко-камчадальский фольклор отличается
веселым, насмешливым характером. О вороне Кухте рассказывается много странных и
смешных историй о том, как он воевал с мышиными девчонками, как он поджег свой
собственный дом и пр. Кухт фигурирует то в виде человека, то в виде ворона.
Фольклор относится к нему совершенно непочтительно. Одновременно с этим Кухт
является также Вороном-творцом, сотворившим небо и землю. Кухт создал человека,
добыл для него огонь, потом даровал ему зверей для промысла" (Богораз-Тан 1936,
29). То, что Богораз считает непочтительностью, на самом деле может оказаться
чувством восхищения перед хитростью ворона, как это указывает Дорси. Во всяком
случае, если ворон, о котором рассказываются такие веселые штуки, есть тво-
434
рец неба и земли, и если рассказы рассказываются перед охотой, то и здесь
сакральный характер рассказа несомненен, а тем самым подкрепляется мысль о
сакральном характере не только волшебных сказок. Ведь посвящение -- далеко не
единственный обряд, были еще сезонные охотничьи и полеводческие обряды, и целый
ряд других обрядов, и каждый из них мог иметь свой порождающий миф
(origin-myth). Связь этих обрядов с мифами и связь их обоих со сказкой еще
совершенно не исследована. Чтобы внести ясность в этот вопрос, нужно подробно
исследовать состав фольклора доклассовых народов. Это завело бы нас слишком
далеко, и для наших целей в этом нет непосредственной необходимости.
Из всего сказанного видно, что уже очень рано начинается "профанация" священного
сюжета (под "профанацией" понимаем превращение священного рассказа в профанный,
т. е. не духовный, не эсотерический, а художественный). Это и есть момент
рождения собственно сказки. Но отделить, где кончается священный рассказ и
начинается сказка, -- невозможно. Как показал Д. К. Зеленин в своей работе
"Религиозно-магическая функция волшебных сказок" (Зеленин 1934), запреты на
рассказывание и приписывание сказкам магического влияния на промысел держатся до
наших дней даже у культурных народов. То же мы знаем о вогульских сказках, о
марийских и т. д. Но это -- все же реликты, остатки. Наоборот, сказка индейцев