Один очень хороший: где-то и Средиземном море бомбят судно с
беженцами. Публику забавляют кадры, где пробует уплыть
громадный толстенный мужчина, а его преследует вертолет.
Сперва мы видим как он по-дельфиньи бултыхается в воде, потом
видим его с вертолета через прицел потом он весь продырявлен и
море вокруг него розовое и сразу тонет словно через дыры
набрал воды. Когда он пошел на дно, зрители загоготали. Потом
шлюпка, полная детей и над ней вьется вертолет, там на носу
сидела женщина средних лет похожая на еврейку а на руках у нее
мальчик лет трех. Мальчик кричит от страха и прячет голову у
нее на груди как будто хочет в нее ввинтиться а она его
успокаивает и прикрывает руками хотя сама посинела от страха.
Все время старается закрыть его руками получше, как будто
может заслонить от пуль. потом вертолет сбросил на них
20-килограммовую бомбу ужасный взрыв и лодка разлетелась в
щепки, потом замечательный кадр детская рука летит вверх,
вверх Прямо в небо наверно ее снимали из стеклянного носа
вертолета и в партийных рядах громко аплодировали но там где
сидели пролы какая-то женщина подняла скандал и крик что этого
нельзя показывать при детях куда это годится куда это годится
при детях и скандалила пока полицейские не вывели не вывели ее
вряд ли ей что-нибудь сделают мало ли что говорят пролы
типичная проловская реакция на это никто не обращает...
Уинстон перестал писать, отчасти из-за того, что у него свело
руку. Он сам не понимал, почему выплеснул на бумагу этот вздор. Но
любопытно, что, пока он водил пером, в памяти у него отстоялось совсем
другое происшествие, да так. что хоть сейчас записывай. Ему стало
понятно, что из-за этого происшествия он и решил вдруг пойти домой и
начать дневник сегодня. Случилось оно утром в министерстве - если о
такой туманности можно сказать "случилась".
Время приближалось к одиннадцати ноль-ноль, и в отделе
документации, где работал Уинстон, сотрудники выносили стулья из кабин
и расставляли в середине холла перед большим телекраном - собирались
на двухминутку ненависти. Уинстон приготовился занять свое место в
средних рядах, и тут неожиданно появились еще двое: лица знакомые, но
разговаривать с ними ему не приходилось. Девицу он часто встречал в
коридорах. Как ее зовут, он не знал, зная только, что она работает в
отделе литературы. Судя по тому, что иногда он видел ее с гаечным
ключом и маслеными руками, она обслуживала одну из машин для сочинения
романов. Она была веснушчатая, с густыми темными волосами, лет
двадцати семи; держалась самоуверенно, двигалась по-спортивному
стремительно. Узкий алый кушак - эмблема Молодежного антиполового
союза, - туго обернутый несколько раз вокруг талии комбинезона,
подчеркивал крутые бедра. Уинстон с первого взгляда невзлюбил ее. И
знал за что. Вокруг нее витал дух хоккейных полей, холодных купаний,
туристских вылазок и вообще правоверности. Он не любил почти всех
женщин, в особенности молодых и хорошеньких. Именно женщины, и молодые
в первую очередь, были самыми фанатичными приверженцами партии,
глотателями лозунгов, добровольными шпионами и вынюхивателями ереси. А
эта казалась ему даже опаснее других. Однажды она повстречалась ему в
коридоре, взглянула искоса - будто пронзила взглядом, - и в душу ему
вполз черный страх. У него даже мелькнуло подозрение, что она служит в
полиции мыслей. Впрочем, это было маловероятно. Тем не менее всякий
раз, когда она оказывалась рядом, Уинстон испытывал неловкое чувство,
к которому примешивались и враждебность н страх.
Одновременно с женщиной вошел О'Брайен, член внутренней партии,
занимавший настолько высокий и удаленный пост, что Уинстон имел о нем
лишь самое смутное представление. Увидев черный комбинезон члена
внутренней партии, люди, сидевшие перед телекраном, на миг затихли.
О'Брайен был рослый плотный мужчина с толстой шеей и грубым
насмешливым лицом. Несмотря на грозную внешность, он был не лишен
обаяния. Он имея привычку поправлять очки на носу, и в этом
характерном жесте было что-то до странности обезоруживающее, что-то
неуловимо интеллигентное. Дворянин восемнадцатого века, предлагающий
свою табакерку, - вот что пришло бы на ум тому, кто еще способен был
бы мыслить такими сравнениями. Лет за десять Уинстон видел О'Брайена,
наверно, с десяток, раз. Его тянуло к О'Брайену, но не только потому,
что озадачивал этот контраст между воспитанностью и телосложением
боксера-тяжеловеса. В глубине души Уинстон подозревал - а может быть,
не подозревал, а лишь надеялся,- что О'Брайен политически не вполне
правоверен. Его лицо наводило на такие мысли. Но опять-таки возможно,
что на лице было написано не сомнение в догмах, а просто ум. Так или
иначе, он производил впечатление человека, с которым можно поговорить
- если остаться с ним наедине и укрыться от телекрана. Уинстон ни разу
не попытался проверить эту догадку; да и не в его это было силах.
О'Брайен взглянул на свои часы, увидел, что время - почти одиннадцать
ноль-ноль, и решил остаться на двухминутку ненависти в отделе
документации. Он сел водном ряду с Уинстоном, за два места от него.
Между ними расположилась маленькая рыжеватая женщина, работавшая по
соседству с Уинстоном. Темноволосая села прямо за ним.
И вот из большого телекрана в стене вырвался отвратительный вой и
скрежет - словно запустили какую-то чудовищную несмазанную машину. От
этого звука вставали дыбом волосы и ломило зубы. Ненависть началась.
Как всегда, на экране появился враг народа Эммануэль Голдстейн.
Зрители зашикали. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами взвизгнула
от страха и омерзения. Голдстейн, отступник и ренегат, когда-то,
давным-давно (так давно. что никто уже и не помнил когда), был одним
из руководителей партии, почти равным самому Старшему Брату, а потом
встал на путь контрреволюции, был приговорен к смертной казни и
таинственным образом сбежал, исчез. Программа двухминутки каждый день
менялась, но главным действующим лицом в ней всегда был Голдстейн.
Первый изменник, главный осквернитель, партийной чистоты. Из его
теорий произрастали все дальнейшие преступления против партии, все
вредительства, предательства, ереси, уклоны. Неведомо где он все еще
жил и ковал крамолу: возможно, за морем, под защитой своих иностранных
хозяев, а возможно - ходили и такие слухи, - здесь, в Океании, в
подполье.
Уинстону стало трудно дышать. Лицо Голдстейна всегда вызывало у
него сложное и мучительное чувство. Сухое еврейское лицо в ореоле
легких седых волос, козлиная бородка - умное лицо и вместе с тем
необъяснимо отталкивающее; и было что-то сенильное в этом длинном
хрящеватом носе с очками, съехавшими почти на самый кончик. Он
напоминал овцу, и в голосе его слышалось блеяние. Как всегда,
Голдстейн злобно обрушился на партийное учение; нападки были настолько
вздорными и несуразными, что не обманули бы и ребенка, но при этом не
лишенными убедительности, и слушатель невольно опасался, что другие
люди, менее трезвые, чем он, могут Голдстейну поверить. Он поносил
Старшего Брата, он обличал диктатуру партии, требовал немедленного
мира с Евразией, призырал к свободе слова, свободе печати, свободе
собраний, свободе мысли, он истерически кричал, что революцию
предали,- и все скороговоркой, с составными словами, будто пародируя
стиль партийных ораторов, даже с новоязовскими словами, причем у него
они встречались чаще, чем в речи любого партийца. И все время, дабы не
было сомнений в том, что стоит за лицемерными разглагольствованиями
Голдстейна, позади его лица на экране маршировали бесконечные
евразийские колонны: шеренга за шеренгой кряжистые солдаты с
невозмутимыми азиатскими физиономиями выплывали из глубины на
поверхность и растворялись, уступая место точно таким же. Глухой
мерный топот солдатских сапог аккомпанировал блеянию Голдстейна.
Ненависть началась каких-нибудь тридцать секунд назад, а половина
зрителей уже не могла сдержать яростных восклицаний. Невыносимо было
видеть это самодовольлое овечье лицо и за ним - устрашающую мощь
евразийских войск; кроме того, при виде Голдстейна и даже при мысли о
нем страх и гнев возникали рефлекторно. Ненависть к нему была
постояннее, чем к Евразии и Остазии, ибо когда Океания воевала с одной
из них, с другой она обыкновенно заключала мир. Но вот что
удивительно: хотя Голдстейна ненавидели и презирали все, хотя каждый
день, но тысяче раз на дню, его учение опровергали, громили,
уничтожали, высмеивали как жалкий вздор, влияние его нисколько не
убывало. Все время находились, новые простофили, только и
дожидавшиеся, чтобы он их совратил. Не проходило и дня без того, чтобы
полиция мыслей не разоблачала шпионов и вредителей, действовавших по
его указке. Он командовал огромной подпольной армией, сетью
заговорщиков, стремящихся к свержению строя. Предполагалось, что она
называется Братство. Поговаривали шепотом и об ужасной книге, своде
всех ересей - автором ее был Голдстейн, и распространялась она
нелегально. Заглавия у книги не было. В разговорах о ней упоминали -
если упоминали вообще - просто как о книге. Но о таких вещах было
известно только по неясным слухам. Член партии по возможности старался
не говорить ни о Братстве, ни о книге.
Ко второй минуте ненависть перешла в исступление. Люди вскакивали
с мест и кричали во все горло, чтобы заглушить непереносимый блеющий
голос Голдстейна. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами стала
пунцовой и разевала рот, как рыба на суше. Тяжелое лицо О'Брайена тоже
побагровело. Он сидел выпрямившись, и его мощная грудь вздымалась и
содрогалась, словно в нее бил прибой. Темноволосая девица позади
Уинстона закричала: "Подлец! Подлец! Подлец!" - а потом схватила
тяжелый словарь новояза и запустила им в телекран. Словарь угодил
Голдстейну в нос и отлетел. Но голос был неистребим. В какой-то миг
просветления Уинстон осознал, что сам кричит вместе с остальными и
яростно лягает перекладину стула. Ужасным в двухминутке ненависти было
не то, что ты должен разыгрывать роль, а то, что ты просто не мог
остаться В стороне. Какие-нибудь тридцать секунд - и притворяться тебе
уже не надо. Словно от электрического разряда нападали на все собрание
гнусные корчи страха и мстительности, исступленное желание убивать,
терзать, крушить лица молотом; люди гримасничали и вопили,
превращались в сумасшедших. При этом ярость была абстрактной и
ненацеленной, ее можно было повернуть в любую сторону, как пламя
паяльной лампы. И вдруг оказывалось, что ненависть Уинстона обращена
вовсе не на Голдстейна, а, наоборот, на Старшего Брата, на партию, на
полицию мыслей; в такие мгновения сердцем он был с этим одиноким
осмеянным еретиком, единственным хранителем здравомыслия и правды в
мире лжи. А через секунду он был уже заодно с остальными, и правдой
ему казалось все, что говорят о Голдстейне. Тогда тайное отвращение к
Старшему Брату превращалось в обожание, и Старший Брат возносился над
всеми - неуязвимый, бесстрашный защитник, скалою вставший перед
азийскими ордами, а Голдстейн, несмотря на его изгойство и
беспомощность, несмотря на сомнения в том, что он вообще еще жив,
представлялся зловещим колдуном, способным одной только силой голоса
разрушить здание цивилизации.
А иногда можно было, напрягшись, сознательно обратить свою