силу, вот вы их и почувствуете...
- И что же будет?
- Будут и мелкие неприятности... Скажем, в театре... Ну, предположим,
на гастроли в Италию вы не поедете...
- Еще что?
- Вряд ли отыщет милиция альт Альбани...
- Так... Далее...
- Через три недели должно состояться ваше выступление в Доме культуры
медицинских работников...
- Отчего же не во Дворце энергетиков?
- Во Дворце энергетиков срочно устроят конкурс бальных танцев,
оркестру придется искать другой зал...
- Ну хорошо, в Доме культуры медицинских работников... И что же?
- Так ваше выступление не состоится... Оно, возможно, и нигде не
состоится...
- Хватит! И меня можно рассердить.
- Это как вам будет угодно.
- Вы ведь себе противоречите. Вы приписываете мне какие-то особенные
возможности и пугаете меня мелкими неприятностями. Но если у меня
возможности, что мне ваши угрозы! Не подумать ли вам в таком случае, как
самих себя обезопасить от неприятностей?
Секретарь хлопобудов, видно, растерялся. Молчал, дышал в трубку.
Потом сказал, но не слишком решительно:
- Видите ли, тут особый случай, мы, наверное, не нашли подхода к вам,
а потому разрешите считать наш разговор предварительным... Мы к вам
по-земному... А вы, возможно, на своих высоких ступенях полны иных
чувств... Возможно, вас обидели слова о вознаграждении... Это чуждо вам...
Я понимаю... Мы шли здесь на ощупь... Но и вы нас поймите... Мы пытаемся
заглянуть в будущее, и отчего же... существу... предположим, попавшему к
нам из более высокой цивилизации, пусть и занятому своими целями, нам
неведомыми, не помочь хоть капелькой своего богатства энтузиастам
приближения будущего на Земле...
- Вы меня, что ли, под существом имеете в виду?
- Нет, это я в теоретическом плане...
- Вы меня пришельцем, что ли, считаете? Так я прошу вас ввести в
хлопобуды профессора Деревенькина, он все объяснит вам насчет пришельцев.
- Ирония здесь неуместна, - уже мрачно сказал пегий человек.
- А дальнейший разговор излишен.
- Печально. У нас ведь есть земные возможности, и как бы вам все же
не пришлось сожалеть...
Договорить секретарю хлопобудов Данилов не дал, повесил трубку.
"Жулики вы и будохлопы! - произнес он вслух. - Еще вздумали угрожать!" Он
храбрился, но ему было худо. Мерзко было. Откуда они столько узнали о нем?
И что за поводы он дал подозревать его пришельцем? Кто им поставил
сведения? Клавдия? Ростовцев? Или, может быть, хлопобудный компьютер? Или
Кудасов?
Не хватало еще и хлопобудов! "И так носишься, - думал Данилов, - а
теперь еще и хлопобуды! Но, может, я зря, может быть, они и вправду
полезные и умные люди, а деньги берут лишь на карманные расходы?.."
Данилов опять вспомнил людей, стоявших в прихожей Ростовцева, и
почувствовал, что они ему чужие. К дельцам, доставалам, пронырам душа у
него не лежала. Нет, сказал себе Данилов, даже если хлопобуды узнают, что
в музыке и в любви к Наташе он может быть только человеком, а стало быть,
уязвим, и тогда он их не устрашится, ни в какое сотрудничество с ними
вступать не будет.
28
Теперь Данилов спал часа по четыре в сутки. Его просили зайти в
милицию к следователю Несынову, он не выбрался.
Он позвонил в оркестр на радио и сказал, что не сможет пока играть с
ними. А ведь деньги были ему нужны.
Он играл в театре, играл дома, ездил на репетиции с оркестром
Чудецкого. Когда играл, ему было хорошо. Когда отдыхал и думал о своей
игре, сидел мрачный. Репетировали в утренние часы в зале Дворца
энергетиков. Оркестранты были люди молодые, Данилов пришелся бы им старшим
братом, по вечерам они работали кто где: кто в театрах, в том числе и
драматических, кто в Москонцерте, кто в ресторанных ансамблях. Все они
были недовольны своим теперешним положением, и то, что они были вынуждены
исполнять на службе, им не нравилось. Душа их рвалась к большой музыке.
Пусть за эту музыку и не платили. Все они, если разобраться, были юнцы,
еще не утихшие, жаждущие простора и признания, уверенные в своих шансах
сравняться с Ойстрахом, Рихтером, а кто - и с Бетховеном. Первый раз на
репетицию Данилов ехал в ознобе, в ознобе он вышел и на сцену Чувствовал,
как смотрят на него оркестранты. Друг другу они уже знали цену. Данилов
играл старательно, но, наверное, хуже, чем дома, да и не наверное, а точно
хуже. Однако в оркестре лиц недовольных он не заметил. Но, естественно, и
по пюпитрам стучать никто не стал. Отношение к нему было спокойное, как бы
деловое. Ну, сыграл - и ладно. Данилов отошел в сторонку, присел на стул,
опустил инструмент. Чудецкий с Переслегиным стояли метрах в пяти от него,
говорили озабоченно, но не об его игре и не об игре оркестра и других
солистов - валторны и кларнета, а о том, что симфония звучала сорок четыре
минуты, Переслегин заметил время. Это много, считали они.
Данилов почувствовал себя одиноким на сцене, да и на всем свете. Ему
стало холодно, будто он без шапки и в плаще оказался на льдине в полярных
водах, ветер сбивал его с ног, подталкивал к трещине, становившейся все
шире и страшнее. Яма в театре представилась сейчас Данилову местом
спасения. "Что я лезу-то в калашный ряд!" - отругал себя Данилов.
Композитор Переслегин сказал ему: "Как будто бы ничего..." И все.
Имел он в виду то ли игру Данилова, то ли свою музыку. То ли успокаивал
Данилова, то ли успокаивал себя. Переслегин тут же ушел куда-то, и Данилов
решил, что Переслегин им недоволен, но из деликатности говорить ему об
этом, да и никому, не стал, ведь он сам отыскал именно Данилова, сам его
смутил и подтолкнул к дерзости. "Да и когда автор был доволен
исполнителем!" - сказал себе Данилов, однако ему не стало легче. Дирижер
Чудецкий подошел к нему. Чудецкий был Данилову ровесник, манеры имел
мягкие, выглядел скорее дипломатом, нежели дирижером. Но было в нем и
нечто твердое, значительное, словно он уже получил звание, да и не
заслуженного, а народного. Чудецкий вежливо высказал Данилову замечания,
уточнил время новой репетиции и добавил: "Думаю, что симфония
прозвучит..." Но как-то вяло добавил.
"Прозвучит-то прозвучит, - говорил себе Данилов, сидя ночью над
партитурой, - весь вопрос - как..." Теперь он понимал: утром музыка
оркестра смяла его, раздавила, подчинила себе голос его альта. Да и был ли
слышен этот голос, этот слабый писк? Выходило, что Данилов явился не
готовым к репетиции. Дома он играл музыку Переслегина с удовольствием,
радовался и ей и себе, но симфония превратилась для него как бы в концерт
для альта, он словно бы забыл, что его альт существует в партитуре, не сам
по себе, а в вечных столкновениях или перемириях с валторной и кларнетом,
и уж, конечно, со всем оркестром. Нынче утром его альт был как будто бы
удивлен тому, что на него обрушились звуки оркестра, что они терзают его,
требуют от него чего-то, зовут куда-то или успокаивают с материнской
нежностью, альт Данилова растерялся от всего этого, как растерялся и сам
Данилов, а потому звучал лишь старательно. Стало быть, и посредственно.
Да, Данилов внимательно читал партитуру Переслегина, но оркестр звучал в
нем, видно, не так, как следовало ему звучать. А потом и вовсе затих,
пропал куда-то, оставив инструмент Данилова в одиночестве. Сегодня же
музыка Переслегина удивила Данилова. Она была мощная, нервная, широкая,
порой трагическая, порой нежная, порой ехидная и ломкая, порой яростная.
Альт в ней жил человеком, личностью, возможно - Переслегиным, или нет, им,
Даниловым, с его прошлым и его вторым "я" - валторной и кларнетом, оркестр
же был - толпой, жизнью, веком. Землей, вселенной, в них и существовал
альт. То есть должен был бы существовать. Утром Данилов был на сцене, но
будто бы сидел в своей комнате и там музицировал сам для себя, а жизнь и
век шумели за стенами дома в Останкине. Только услышав оркестр, Данилов
понял, как велик мир, переданный звуками симфонии, и как важен в этом мире
голос альта. Симфония была не о мелкой личности, нет. Личность эта как
будто бы соответствовала веку и вселенной. Но соответствовал ли этой
личности голос альта? "Отчего он взял альт? - думал теперь Данилов. -
Разве можно альтом передать сущность современного человека, деятельного
причем. В особенности мужчину. А впрочем, и женщину тоже. Тут нужна труба,
или ударные, или саксофон. Или рояль на худой конец. А то - альт! С его
тихим голосом, с его изысканными манерами. Он свое отзвучал в воздушные
времена Ватто... Теперь, небось, и Переслегин казнит себя за то, что вывел
солистом альт..." Но эти мысли тут же вызывали у Данилова обиду за альт.
Он объяснял себе, что Переслегин намерен был рассказать о натуре тонкой,
душевной, не трубой же и не ударными тонкую-то натуру передавать! Другое
дело, что Переслегину был нужен иной альт. А главное - иной исполнитель.
Так терзался Данилов. И день, и два, и три. После четвертой репетиции
он осторожно сказал Переслегину, что еще не поздно пригласить другого
альтиста. "Нет, нет!" - решительно возразил Переслегин. И опять ушел
куда-то. Впрочем, Данилову казалось, что Переслегин и Чудецкий смотрят на
него теперь благосклоннее. Да и в глазах оркестрантов к нему как будто бы
появилось больше любопытства. Однако Данилов ходил мрачный, бранил себя.
Теперь он, казалось ему, понимал, как следует играть музыку
Переслегина. И оттого, что понимал, еще больше расстраивался. Разве он так
сыграет? А ему хотелось сыграть хорошо, и уже не для себя, а для
Переслегина, для музыкантов, составивших молодежный оркестр, для людей,
какие, возможно, через пятнадцать дней придут во Дворец энергетиков. День
выступления казался ему черным пределом. Хорошо ему было жить прежде с
одними упованиями о своем будущем в большой музыке. Вот оно, будущее, и
наступало. Реальное, жестокое. Всем упованиям Данилова оно могло положить
конец. Да что могло! Должно было!
Иногда Данилов злился на свой инструмент, вздыхал: "Вот бы
Альбани..." Но разве дело было в Альбани! Кабы в Альбани! Данилов
осунулся, а и так был худ. Случались минуты, когда он у себя в квартире,
оставив инструмент и ноты, подходил к окну, пытался представить, какие
чувства испытывал в последние мгновения жизни Миша Коренев, о чем он
размышлял и намечал ли раньше себе это окно. Стояли холода, когда Миша
прыгнул, рамы были проклеены бумагой, и Мише пришлось с силой рвануть
створку...
Не сразу Данилов отходил от окна... Мысли о тишине были
соблазнительны. Вдруг Земский прав? Данилов чувствовал в себе симфонию
Переслегина, все ее звуки и звуки своего альта, но он знал, что не сможет
передать людям их так, как он их чувствовал. Да и никогда он не создаст
именно эти звуки! С трудом Данилов заставлял себя брать инструмент. И
играл, играл... Не думал ни о чем, просто играл. Окончив какую-либо часть
симфонии, говорил себе: "Да нет, что же я, ведь неплохо, лучше, чем в
прошлый раз, не такая я уж и бездарность..." Однако проходили минуты,
возвращались мысли о собственном несовершенстве, чуть ли не плакать
хотелось... Он стал раздражительным. Вещи, не слушавшиеся Данилова, злили
его. Он готов был их разбить или сломать. В театре коллеги удивлялись
Данилову, для них он был ровный, мягкий человек, вежливый, как старый
петербуржец, а тут словно преобразился. Он и на репетициях во Дворце
энергетиков нервничал, и не раз. Однажды чуть было не поругался с