иные эффекты.
- Перешагнуть предрассудки доступно немногим, - сказал Николай
Борисович. - Но потом люди привыкнут к музыке Земского. Хорошо хоть, ты
сразу не ринулся в бой со мной. Это и мне приятно. И тебе делает честь.
- С инструментальной музыкой ладно, - сказал Данилов, - а с балетами
как?
- Сам понимаешь, и балет - дань прошлому. А принцип - тот же.
Необходимо сообщить зрителям идею. И исполнителям, если в них обнаружится
нужда. Для менее способных к творчеству придется разработать и либретто,
но короткое, как в программке. Потом, думаю, нужда в исполнителях отпадет.
Каждый будет смотреть и слушать балет внутри самого себя. Кто по привычке,
собираясь в театрах, кто у себя дома, вот в этаком кресле, закрыв глаза...
- Значит, и Чайковский, - сказал Данилов, - мог сообщить нам идею
"Лебединого озера" или "Спящей" и дать возможность для трактовок своих
вещей? Трактовок куда более глубоких и личностных, нежели мы имеем теперь.
Николай Борисович то ли иронию расслышал в словах Данилова, то ли
противопоставление ему Петра Ильича показалось Земскому намеренным, но
только он обиделся.
- А вот не мог Чайковский, не мог! - произнес он с горячностью. Потом
утих и добавил вяло, словно потеряв интерес к предмету затеянной им
беседы: - Ты, брат Данилов, весь в оковах старой музыки. И разбивать их
пока не намерен. Нравятся они тебе. Это печально, но и понятно. Ты молод,
стал хорошо играть, стал блестяще порой играть, ждешь от старой музыки
многого для себя. И я когда-то был такой, вон там у меня во встроенном
шкафу лежат и призы и дипломы. Я далеко мог пойти. Но сомнения стали
грызть меня, совершенства я жаждал, совершенства! Однако понял, что
совершенства не будет. И тогда мне все стало скучно. Но я не сложил руки.
И победил. В тишизме я и как исполнитель, и как творец, и как мыслитель
найду совершенство. Или уже нашел... А ты играй, играй, звучи, пока
звучишь! Ты пока еще в полете, ты оптимист, ты искатель, и мир для тебя
хорош, ты молодой.
- Где уж молодой... - печально сказал Данилов.
- Хотя, конечно... Миша Коренев в твои годы был уже поверженный...
- Миша приходил к вам?
- Да.
- И часто?
- Он стал мне как сын.
Николай Борисович поднялся резко и принялся ходить по комнате.
Данилов отругал себя за бестактность, решил молчать. Но любопытен был
Данилов...
- Коренев принял тишизм? - спросил он.
- Миша понял меня. Но тишизм его напугал. И сильно. Очень сильно...
Однако его последний поступок говорит о том, что он принял тишизм.
- Разве?
- Да, - сказал Земский. - Ты узнал сегодня об азах тишизма, прочел
первое слово в букваре, да и то по слогам... А Миша ушел в высшую тишину.
Да что ушел! Прыгнул туда... Или вознесся...
- Стало быть, для вас высшая тишина - исчезновение личности, смерть?
Так, что ли?
- Нет, - горячо сказал Земский, - для меня - нет! Я - творец. Для
меня моя музыка - продолжение жизни. Или ее воплощение. Даже если эта
жизнь и состоит из одних скорбей и грехов. А для слабых натур Мишин прыжок
в тишину - благость...
- Миша ушел в тишину и унес с собой тайну М.Ф.К...
- М.Ф.К.? - сразу остановился Земский. - Откуда ты о ней знаешь?
- Прочел в одном письме... М.Ф.К. Это его инициалы, видимо... Михаил
Федорович Коренев... Так, наверное?
- Он всего стал бояться, - сказал Земский. - Всего. Однако и со всем,
что его пугало, был намерен вести бой. И первым делом - с самим собой... А
когда узнал от меня, что старая музыка рано или поздно должна исчезнуть
или отмереть, он и от этого пришел в ужас, оцепенел, словно на краю
пропасти. Но потом решил - доказать и мне и самому себе, что - нет, что
старая музыка не ошибка и не частность, а что и она может быть великой.
Как и он в ней. А вот не доказал...
- А мог доказать?..
- Не знаю. Он, наверное, и не мог... Он долго жил как придется, был
ветрен, но жил весело и сыто. Вдруг остановился и словно прозрел. Спросил
себя: "А зачем живу?" Хорошо, что спросил, мне он потому и стал приятен.
Но лучше бы не спрашивал... Взглянул на все глазами открытыми и пришел в
ужас. И от самого себя, и от мира. Себя собрался изменить рывком, да где
уж тут! Решил бунтовать. Этакий мятежник. Чтобы оправдать свое
существование, намерен был в музыке, старой, понятно, устроить чуть ли не
пожар. Или фейерверк. Но почувствовал, что и сам-то как музыкант за годы
веселий потихоньку истлел. Да он и вообще, я тебе скажу, особо одаренным
не был...
- Я знаю, - кивнул Данилов.
- Не был, увы, не был... Но то впадал в ярость, думал, что одолеет
музыку, а то скисал... Считал, что в мире никому не нужен, что надо
бросить поганое дело, что он бездарен, что музыка не для него, а ему стоит
сейчас же уйти в шоферы или еще куда. Я смотрел на него и понимал, что
уйдет-то он уйдет, но совсем не в шоферы...
- И не пытались его остановить?
- Нет.
- Он же стал вам как сын...
- Каждому свой жребий... Если бы он утих, если б перестал думать о
высоком, лучше б было? Нет. Я открывал ему высоты все новые и новые. Я не
желал заливать его пламя водой. А он все больше и больше пугался... Узнал,
что машина стала писать вещи не хуже композиторов-шарлатанов, и опять - в
озноб... Нет, я его не успокаивал, наоборот. И со мной было такое, но я не
сдался. Тут или - или. Иного быть не может. Он не выдержал. Да, значит, и
не мог выдержать.
- Вы его искушали... И подталкивали к обрыву...
- Если ты считаешь, что к обрыву, пусть будет к обрыву... Можно
посчитать, что к окну, и тут нынче не ошибешься... Да, искушал. Да,
подталкивал. И не жалею об этом... Но подталкивал я его не к обрыву, а к
выбору и решению... Он выбрал тишину... Он ничего иного уже и не мог
выбрать...
- Все это жестоко по отношению к нему.
- Пусть жестоко. Но и честно... А по отношению ко мне все это не
жестоко? Ты этого не чувствуешь? Ведь я привязался к Мише... Я на похороны
не смог пойти... Не было сил...
- Однако вы живы. А он погиб.
- Он ушел в тишину. В высшую тишину. А я страдал... Я знал, что рано
или поздно он уйдет в тишину и я буду страдать... Я не останавливал его, я
должен был испытать потрясения, чтобы написать лучшую свою вещь... Я
написал ее... Памяти утихшего скрипача... Это сочинение еще потрясет
людей...
- Выходит, что Мишина гибель - благо для вас, для музыки и для людей?
- Я не говорю, что благо. Необходимость - да. В мире - разлад, и не
скрипачу Кореневу суждено было его вынести. Творец же...
- Такой, как вы...
- Такой, как я. Творец же обязан был не холодным умом представить
смертельную схватку личности с миром, а отцом увидеть страдания сына и
самому отстрадать... Кровью и сединой оплатить за великое сочинение... А я
знаю, что сочинил!
Земский стоял над Даниловым исполином. Тот ли Земский еще вчера в
смятении чувств шарахался в буфете от моршанского ножа! Нет. Этот был
словно пророк, знающий, что его пророчества сбудутся. В глазах Земского
горело торжество. Над всем человечеством возвышался сейчас Николай
Борисович Земский.
- И все же, Николай Борисович, - строго сказал Данилов, - это
жестоко.
- Истинный художник и должен быть жесток! - воскликнул Земский. -
Иначе он превратится в скрипача Шитова, раскатывающего колясочки с детьми
да жене стирающего белье! А ведь Шитов был талант! Талант! Нынче же он -
никто, домашний хозяин. Ремесленник в яме. И все потому, что дрожал о
ближних. И дрожит о них. Стал нянькой. Сиделкой. И слугой. Большому
художнику все в природе должно быть подсобным материалом, ниткой и
иголкой, а женщины - в особенности... Сострадать человечеству мы можем, но
уж ни слугой, ни нянькой, ни сиделкой никому - ни отцу, ни матери, ни сыну
- становиться не имеем права!
Данилов сидеть под Земским уже не мог, встал. Движение Данилова было
резким, как бы протестующим. Николай Борисович заметил это, будто
опомнился, заговорил тише:
- Оттого-то истинный художник и бывает одинок. Я - одинок. И ты -
одинок.
- Я одинок? - удивился Данилов.
- Ты одинок, - кивнул Земский. - Я тебе скажу: ты можешь стать
большим музыкантом. В старом, естественно, понимании. Я слушаю тебя лет
семь, а то и больше. Ты играешь все лучше и лучше. Да и одарен ты куда
щедрее, чем покойный Коренев. У тебя пропал Альбани, а ты стал играть на
простом инструменте еще ярче.
- Откуда вы знаете о пропаже Альбани?
- Я знаю... - сказал Земский. - У тебя есть многое, чтобы стать
блестящим артистом. Ты одинок оттого, что не связал себя душевной цепью ни
с кем. И ни у кого ты ни в няньках, ни в сиделках. Но пока ты не жесток, а
просто легок. Но коли захочешь выйти в большие художники, то станешь и
жестоким. И пошагаешь по плечам и спинам... Так и будет. Не напоминай мне
слов о гении и злодействе, они красивы, но в них желание неосуществимого,
в них - желание мира-гармонии. А его нет. Сколько видели мы
гениев-злодеев. Но я тебе пока и не о злодействе говорю, а о жестокости...
Житейской жестокости, и ни о какой другой...
- Неужели и вы, Николай Борисович, были злодей? - спросил Данилов.
- Не про это сейчас речь, - засмущался Земский, - мало ли кто кем
был... Многие бы не отказались пойти и на злодейство, чтобы стать
гением... Или чтобы их посчитали гениями... Другие бы и за малый успех, за
крохотную славу не поскупились бы заплатить ой-ей-ей как... А Миша
Коренев?.. Он ведь и душу дьяволу готов был заложить в минуты отчаяния...
Пробовал играть Паганини, не выходило, он и думал: а вдруг и верно
Паганини заключил сделку с дьяволом...
- Не было этого! - сказал Данилов.
- Отчего же не было?! - воскликнул Николай Борисович тонко и нервно.
- У Миши были минуты, когда он очень хотел поверить в возможность этой
сделки! Да что Миша! И у меня бывают мгновения...
- Вы это серьезно? - спросил Данилов.
- Уж куда серьезнее! Такая тоска иногда находит, что я, Николай
Борисович Земский, на колени готов рухнуть все равно перед кем -
сверхъестественным существом или пришельцем из обогнавшей нас цивилизации,
уж не знаю перед кем, рухнуть на колени и молить его: сейчас же сделать
меня всемогущим, хотя бы в искусстве, и прославленным, а уж плату он волен
потребовать с меня любую!
И тут Николай Борисович упал перед Даниловым на колени.
- Я любую расписку дам, самую страшную, кровью так кровью, - сказал
Николай Борисович, - душа моя нужна, так возьмите душу, жизнь - так жизнь,
муки я должен потом претерпеть или дело какое исполнить, извольте, я
согласен! Только утолите мои желания!
- Встаньте, Николай Борисович, что же вы передо мной-то на колени
грохнулись!
- А перед кем же еще? - спросил Земский.
- Сейчас же встаньте, Николай Борисович, - сухо сказал Данилов. -
Право, это неприятно.
На колени Николай Борисович падал, а вставал с усилием, словно теперь
дало о себе знать люмбаго. К креслу он двинулся разбитым стариком, и,
когда утвердился в нем, Данилов увидел, что и в глазах Николая Борисовича
пламени более нет. И нет надежды.
- Я понимаю, Николай Борисович, - покачал головой Данилов, - вы
шутник и артист, но я ведь к вам пришел не ради мистерий пятнадцатого
века.
- Ты прав, - сказал Земский.
Он быстро взглянул Данилову в глаза. Но тут же опустил голову. Потом,
помолчав, спросил:
- А приятель твой из Иркутска, он что - не появится больше?
- Не знаю, - сказал Данилов, - но думаю, что и перед ним падать на