седельный чулан повесить уздечку и седло, огромный серый осел Фюльбера
вдруг начинает реветь так, что можно оглохнуть. Малыш Колен приподнимается
на цыпочки и заглядывает к нему в стойло.
- Что, - говорит он с презрением, - тварь проклятая, тоже небось
считаешь себя жеребцом? Может, еще воображаешь, отродье ты ослиное, что
наши лошади тебе под пару? А не хочешь ли вместе со своим хозяином
искупаться у нас во рву? В ледяной водичке? Вам полезно бы задницы
охладить!
Я смеюсь, больно уж ловко он сумел связать осла и хозяина воедино, но
смеюсь с опаской, чтобы чего доброго, он не привел своего плана в
исполнение.
- Во всяком случае, - говорит мне несколько успокоенный своей
собственной шуткой Колен, - исповедоваться к нему я не пойду.
Я хлопаю его по спине и отправляюсь в донжон переодеться.
У подъемного моста я встречаю Мену - она, помоему, чем-то озабочена.
Я останавливаюсь, она поднимает ко мне свое крошечное, иссохшее личико
мумии, на котором по-молодому сверкают глаза.
- А я как раз, - заявляет она, - хотела с тобой поговорить,
Эмманюэль. После исповеди Фюльбер мне сказал, что он все думает, как бы
устроить так, чтобы мы могли исполнять свой религиозный долг, ведь мы,
конечно, не сможем каждое воскресенье таскаться в Ла-Рок, слишком это
далеко, и поэтому он решил назначить викария, который бы постоянно жил у
нас в Мальвиле.
Я смотрю на нее, открыв от изумления рот.
- Я так и подумала, - говорит Мену, - что ты не очень обрадуешься.
Обрадуешься! Мягко сказано. Я прекрасно понимаю, что кроется за этой
заботой о наших душах. И как минуту назад малыш Колен, я, хотя и совсем до
другой причине, тоже скрежещу зубами, поднимаясь по винтовой лестнице в
донжон. Когда я выхожу на площадку второго этажа, одна из дверей
распахивается и собственной персоной в сопровождении Пейсу появляется
Фюльбер. Жаке стоит на лестничной площадке в ожидании своей очереди.
- Здравствуй, Эмманюэль, - с некоторым холодком в голосе говорит
Фюльбер. (Он уже знает, что я не намерен исповедоваться.) - Не зайдешь ли
ко мне в комнату на несколько минут перед мессой?
- Лучше я подожду тебя в своей. Первая комната направо, на третьем
этаже.
- Хорошо, - отвечает Фюльбер.
Его величественность ничуть не пострадала от моей мелкой грубости,
движением, полным изящества, он делает знак Жаке, чтобы тот вошел.
- Пейсу, - говорю я сразу же, - можешь оказать мне одну услугу?
- С полным удовольствием, - отвечает он.
- Тогда отправляйся-ка в соседнюю с моей комнату и почисти ружья...
Надрай их до блеска, верзила! Задача ясна? Выполняй!
Военный язык приходится ему по душе, он кивает. А я радуюсь, понятно,
не оттого, что ружья будут вычищенными, они и так в полном порядке,
радуюсь, что Пейсу до самой мессы будет выключен из игры. Обстоятельства и
без того слишком осложнились, не хватало только, чтобы Пейсу выкинул
какой-нибудь номер.
В спальне я стаскиваю с себя свитер и майку и остаюсь голым до пояса,
я собираюсь принарядиться. Я предельно взвинчен и озабочен. Ни о чем не
могу думать, кроме предстоящего разговора, и тоже пытаюсь внушить себе,
что нечего распускать нервы. Я открываю шкаф и, чтобы хоть немного
отвлечься, выбираю себе рубашку по вкусу. Рубашки - моя гордость. У меня
их, наверное, дюжины две: шерстяные и хлопчатобумажные, и поплиновые. Мену
сама следит за ними. Да разве она может их доверить "кому-нибудь другому",
их тут же застирают или припалят утюгом.
Едва я успеваю застегнуться, как в дверь стучат. Это Фюльбер. Должно
быть, он мигом спровадил Жаке. Он входит в комнату, взгляд его
устремляется к открытым полкам, и здесь-то как раз и происходит эпизод с
"братской просьбой", о которой я уже говорил.
Хотя и без особого восторга, я выполняю его просьбу. У каждого свои
слабости: мне лично дороги мои сорочки. Впрочем, сорочка Фюльбера - а он
утверждает, что она у него единственная, - и впрямь изношена до крайности.
Он так и просиял от счастья, когда, сбросив старую, тут же с наслаждением
натянул на себя мою рубашку. Я раньше упоминал о том, как меня поразил вид
раздетого Фюльбера, уж слишком резкий контраст представляло его
изможденное лицо с дородным телом. Не то чтобы у Фюльбера были плохо
развиты мускулы, нет, они просто были покрыты жиром, как у некоторых
боксеров. В общем, все в нем было обманчиво, даже внешность.
Я любезно предлагаю ему кресло у моего письменного стола, впрочем,
эта любезность отнюдь не бескорыстная, ибо сам я сажусь на диван, спиной к
окну, и таким образом мое лицо оказывается в полумраке.
- Спасибо за рубашку, Эмманюэль, - говорит он с достоинством.
Он застегивает воротничок и теперь, завязывая свой серый трикотажный
галстук, строго смотрит на меня и, видимо, для того, чтобы смягчить
суровость взгляда, улыбается своей пленительной улыбкой. Фюльбер не только
не глуп, но, я бы даже сказал, тонок. Он, конечно, чувствует, что не все
идет гладко, что планы его могут рухнуть и что сам я представляю для него
прямую опасность: взгляд его, словно миноискатель, осторожно прощупывает
мою персону.
- Разреши задать тебе несколько вопросов, - начинает он.
- Задавай.
- Мне говорили в Ла-Роке, что ты был довольно равнодушен к вопросам
религии.
- Так оно и есть. Был довольно равнодушен.
- И что жизнь ты вел не слишком примерную.
Он снова смягчает свои слова легкой улыбкой, но я не улыбаюсь ему в
ответ.
- Что именно подразумевают в Ла-Роке под жизнью не слишком примерной?
- Не слишком примерной в отношении женщин...
Я размышляю. Я не хочу оставить без ответа подобную фразу. Но мне не
хочется также ни ссоры, ни разрыва. Я стараюсь найти наиболее обтекаемую
форму.
- Ты сам знаешь, Фюльбер, - говорю я наконец, - как трудно здоровым
мужчинам, таким, как мы с тобой, обойтись без женщины.
При этих словах я поднимаю веки и в упор смотрю на него. Но он и
бровью не ведет. Сидит с невозмутимым видом. Тут Фюльбер, пожалуй,
переигрывает. Ведь явившись к нам под личиной человека, "пораженного
недугом" и "одной ногой стоящего уже в могиле", он должен был бы по
крайней мере протестовать против того, что я приписал ему крепкое
здоровье. Впрочем, это доказывает, что в моей фразе его поразило вовсе не
это.
Вдруг он улыбается.
- Может быть, тебе, Эмманюэль, неприятно отвечать на мои вопросы? Я
совсем не собираюсь насильно тебя исповедовать.
И снова я не возвращаю ему улыбку. Я говорю серьезно, почти холодно:
- Нет, почему же неприятно.
Тогда он продолжает.
- Когда в последний раз ты исповедовался и принимал святое причастие?
- Лет пятнадцати.
- Говорят, что ты всегда находился под сильным влиянием своего дяди -
протестанта.
Нет, голыми руками нас не возьмешь! Я решительно отбрасываю его
подозрения в ереси.
- Да, дядя мой был протестант. Но я-то католик.
- Однако ты равнодушен к вопросам религии.
- Да, еще недавно был равнодушен.
- А разве теперь что-то изменилось?
- Ты сам должен это знать.
Мой голос звучит не слишком любезно, и прекрасные косые глаза моргают
раз, другой.
- Эмманюэль, - говорит он мне своим глубоким баритоном, - если ты
имеешь в виду вечерние чтения Ветхого Завета, я должен тебе сказать, что,
отдавая должное чистоте твоих помыслов, я все же не думаю, что они
приносят большую пользу твоим товарищам.
- Они сами просили, чтобы я им читал.
- Знаю, - говорит он с раздражением.
Я молчу, я не собираюсь даже что-либо выяснять. Впрочем, мне все и
так ясно.
- Я предполагаю, - продолжает Фюльбер, - обучить викария в Ла-Роке и
с твоего позволения назначить его к вам, в Мальвиль.
Я смотрю на него с наигранным изумлением.
- Послушай, Фюльбер, разве ты вправе рукоположить священника? Ведь ты
же не епископ...
Он смиренно опускает веки.
- В обычное время, конечно, нет. Но обстоятельства сейчас
исключительные. Церковь не должна исчезнуть. Что будет, если я завтра
умру? Не оставив преемника?
Это уже сверхнаглость, и ее нельзя спустить ему с рук. Я улыбаюсь.
- Конечно, - говорю я с улыбкой. - Конечно, понятно, что в наше время
невозможно пройти курс в семинарии Кагора, вместе с Серюрье или даже без
него.
И тут он выдал себя. Хотя ничто не дрогнуло в его лице, но в глазах
на долю секунды вспыхнул огонек. Опасный он человек. В этом мелькнувшем
взгляде я прочел жестокость и с трудом сдерживаемую ярость. Я понял также,
что Фюльбер не из трусливых. И что на более открытый вызов он не преминул
бы нанести ответный удар.
- Ты разве не знаешь, - начал он с потрясающим спокойствием, - что у
первых христиан священник избирался на сходе верующих. Исходя из этого, я
могу поставить кандидатуру своего избранника на голосование верующих
Ла-Рока.
- Мальвиля, - поправляю я сухим тоном. - Верующих Мальвиля, поскольку
служить-то он будет у нас.
Мое замечание он даже не удостаивает ответом. Фюльбер предпочитает
вновь свернуть на более надежную почву.
- Я вижу, - начинает он прежним внушительным тоном, - ты не пришел на
исповедь. Ты что же, принципиальный противник исповеди?
Снова ловушка для еретика!
- Отнюдь нет, - говорю я решительно. - Но мне лично исповедь не
приносит облегчения.
- Не приносит облегчения? - восклицает он с великолепно разыгранным
негодованием.
- Нет.
Так как я замолкаю, он спрашивает уже более мягким тоном:
- Объяснись, пожалуйста.
- Дело в том, что, даже если мне и отпущены грехи, я все равно
продолжаю упрекать себя в них.
Впрочем, это действительно так. Я обладаю той несчастной
разновидностью совести, что не поддается очищению. В моей памяти в
малейших подробностях еще живет случай, происшедший пятнадцать лет назад,
который заставил меня убедиться, как, действительно, мало значит для моей
совести исповедь. Поступок очень жестокий, хотя было в нем еще много
ребяческого, но угрызения совести почти с прежней силой продолжают мучить
меня еще и посейчас, спустя столько лет.
Пока я думаю об этом, Фюльбер распространяется о своем ремесле, и
получается у него это весьма вдохновенно. Когда светский человек берется
играть роль священника, он так в нее входит, что может заткнуть за пояс
истинных священнослужителей. Фюльбер, должно быть, заметил, что я его
почти не слушаю, потому что довольно резко оборвал свою речь.
- Короче, - говорит он, - исповедоваться ты не хочешь?
- Не хочу.
- В таком случае, не знаю, смогу ли я допустить тебя к святому
причастию.
- А почему бы и нет?
- Ты не знаешь, - говорит он, и в его сладком голосе звучит металл, -
что получить причастие можно только находясь в состоянии благодати.
- Не могу с тобой согласиться. Ведь столько священников Франции до
катастрофы ни в коей мере не связывали причастие с исповедью.
- Они заблуждались! - резко обрывает меня Фюльбер.
Он поджимает губы, глаза у него блестят. Я поражен. Как ни странно,
но этот самозванец к тому же еще и фанатик. Интегрист-чародей.
Он неверно истолковывает мое молчание.
- Не проси меня о невозможном, Эмманюэль. Как могу я дать тебе
причастие, коль ты не сподобился благодати.
- В таком случае, - говорю я, глядя на него в упор, - будем просить
Всевышнего, чтобы он ниспослал ее нам. Мне, прожившему столько лет без
причастия, и тебе после нынешней ночи в Мальвиле.
Я не мог разрешить себе нанести ему более жестокий удар, иначе бы мы
пришли к открытому разрыву. Но, как видно, Фюльбер обладает железной