палочке-выручалочке.
-- Что же это такое?.. Как же это так?.. Борис Федорович, а?.. Сережа
арестован!
Борис Федорович снимает телефонную трубку.
А вечером Есенин дома. На физию серой тенью легла смешная чумазость.
Щеки, губы, подбородок -- в рыжей, милой, жесткой щетине. В голубых глазах
-- сквозь радость встречи -- глубокая ссадина, точащая обидой.
За чаем поет бандитскую:
В жизни живем мы только раз, Когда отмычки есть у нас. Думать не
годится, В жизни что случится, Эх, в жизни живем мы только раз.
35
Опять перебрались в Богословский. В том же бахрушинском доме, но в
другой квартире.
У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном
фартучке и борзый пес (Ирма).
Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами,
золотыми ромовыми бабами.
Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью,
сытым благополучием.
На брюках выутюжена складочка; воротнички, платочки, рубахи
поразительной белоснежности. Есенин мечтает:
-- Подожди, Анатолий, и типография своя будет, и автомобиль ржать у
подъезда.
Три дня подряд у нас обедает один крестьянский поэт.
На четвертый Есенин заявляет:
-- Не к нам он ходит, а ради мяса нашего, да рябчики жрать.
Эмилия получает распоряжение приготовить на обед картошку.
-- Вот посмотрю я, как он часто после картошки будет ходить.
Словно в руку Есенину, после картофельного обеда недели две
крестьянский стихотворец не показывает носа.
По вечерам частенько бываем на Пресне, у Сергея Тимофеевича Коненкова.
Маленький, ветхий, белый домик -- в нем мастерская и кухонка. В кухонке
живет Коненков. В ней же Григорий Александрович (коненковский дворник,
коненковская нянька и верный друг) поучает нас мудрости. У Григория
Александровича лоб Сократа. Коненков тычет пальцем:
-- Ты его слушай да в коробок свой прячь -- мудро он говорит: кто ты
есть? А есть ты человек. А человек есть -- чело века. Понял?
И, взяв гармошку, Коненков затягивает есенинское яблочко:
Эх, яблочко Цвету звонкого, Пьем мы водочку Да у Коненкова.
Один Новый год встречали в Доме печати. Есенина упросили спеть его
литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке.
Каменский уселся в кресле на эстраде, Есенин -- у него на коленях.
Начали:
Я сидела на песке У моста высокого, Нету лучше из стихов Александра
Блокова.
Ходит Брюсов по Тверской Не мышой, а крысиной. Дядя, дядя я большой, Скоро
буду с лысиной.
Ах, сыпь! Ах, жарь! Маяковский бездарь. Рожа краской питана, Обокрал
Уитмана.
Ох, батюшки, ох-ох-ох, Есть поэт Мариенгоф. Много кушал, много пил, Без
подштанников ходил.
Сделала свистулечку Из ореха грецкого, Нету яре и звон чей Песен
Городецкого.
И, хитро глянув на Каменского, прижавшись коварнейшим образом к его
груди, запел во весь голос припасенную под конец частушку:
Квас сухарный, квас янтарный, Бочка старо-новая, У Васятки, у
Каменского, Голова дубовая.
Туго набитый живот зала затрясся от хохота. В руках растерявшегося
Каменского поперхнулась гармошка.
36
Зашел к нам на Никитскую в лавку человек -- предлагает недорого шапку
седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошел к зеркалу.
Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь
и распушал ее. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь
важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: "И до чего же это я
хорош в бобре!"
Потом попримерил я.
Со страхом глядел Есенин на блеск и на черное масло моих расширяющихся
зрачков.
-- Знаешь, Анатолий, к тебе не тово... Не очень...
-- А ты в ней, Сережа, гриба вроде... Березовика... Не идет...
-- Ну?..
И оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принесший шапку,
переминался с ноги на ногу.
Я сказал:
-- Наплевать, что не к лицу... зато тепло будет... я бы взял.
Есенин погладил бобра по серебряным иглам.
-- И мне бы тепло было! произнес -- он мечтательно.
Кожебаткин посоветовал
-- А вы бы, господа, жребий метнули.
И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и черный, как на
кисточках для акварели.
Мы с Есениным невозможно обрадовались.
-- Завязывай, Мелентьич, на платке узел.
Кожебаткин вытащил из кармана платок.
Есенин от волнения хлопал себя ладонями по бокам, как курица крыльями.
-- Н-ну!..
И Кожебаткин протянул кулак, из которого торчали два загадочных ушка.
Есенин впился в них глазами, морщил и тер лоб, шевелил губами, что-то
прикидывал и соображал. Наконец уверенно ухватился за тот, что был
поморщинистей и погорбатей.
Покупатели, что были в лавке, и продавец шапки сомкнули вокруг нас
кольцо.
Узел и бобровую шапку вытащил я.
С того случая жребьеметание прочно внедрилось в нашу жизнь.
Двадцать первый год балует нас двумя комнатами: одна похуже,
повыцвестей обоями, постарей мебелью, другая -- с министерским письменным
столом, английскими креслами и аршинным бордюром в коричневых хризантемах.
Передо мной два есенинских кулака -- в одном зажата бумажка.
Пустая рука -- пустая судьба.
В непрекословной послушности року доходили до того, что перед дверью
уборной (когда обоим приспичивало одновременно) ломали спичку. Счастливец,
вытащивший серную головку, торжественно вступал в тронный зал.
37
Генерал Иванов, получив от царя приказ прибыть с георгиевцами для
усмирения февральского Петербурга, прежде всего вспомнил о своих добрых
знакомых в столице и попросил адъютанта купить в Могилеве сотенку яичек
из-под курочки и с полпудика сливочного маслица.
Пустячное дело! Пройдет по торцам Невского молодецким маршем
георгиевский батальон, под охи и ахи медных труб -- и конец всем революциям.
А там -- генерал отдаст яички добрым знакомым, погреет у камелька
старые ноги в красных лампасах, побрюзжит, поскрипит, потешится новым
орденом, царской благодарностью, и -- обратно на фронт.
Но яички так и не пришли по назначению.
Март.
Любовью гимназистки влюбилась Россия в Александра Федоровича
Керенского.
Ах, эта гимназическая любовь!
Ах, непостоянное гимназическое сердечко?..
Прошли медовые весенние месяцы.
Июнь.
Галицийские поля зацвели кровью.
Заворочался недовольный фронт.
Август.
Корнилов поднимает с фронта туземный корпус. Осетинские и Дагестанские
полки. Генералы Крымов и Краснов принимают командование. Князь Гагарин с
черкесами и ингушами на подступах к Петербургу.
Но телеграммы Керенского разбивают боевых генералов.
Начало октября. Генералу Краснову сотник Карташов делает доклад.
Входит Керенский. Протягивает руку офицеру. Тот вытягивается, стоит
смирно и не дает своей руки. Побледневший Керенский говорит:
-- Поручик, я подал вам руку.
-- Виноват, господин верховный главнокомандующий, я не могу подать вам
руки, я -- корниловец,-- отвечает сотник.
Керенский не вполне угодил господам офицерам.
А рабочим и солдатам?
Еще меньше.
Они своевременно об этом его уведомили. Правда, не столь церемонно, как
сотник Карташов.
Одну неправдоподобь сменяет другая -- более величественная.
Девятнадцатый и двадцатые годы.
Гражданская война.
В Одесском Совете депутатов Муравьев говорит:
-- ...в одни сутки мы восстановили разрушенный Радой сорокасаженный
мост и ворвались в Киев. Я приказал артиллерии бить по самым большим
дворцам, по десятиэтажному дому Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажег
город. Бил по дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого
января оборонческая дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими
удушливыми газами... Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я
сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир...
Шекспировский монолог.
Литературу всегда уговаривают, чтобы она хоть одним глазом, а
поглядывала на жизнь. Вот мы и поглядывали.
Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову
формальная реакция.
"Верховный совет" имажинистов (Есенин, Эрдман, Шершеневич, Кусиков и я)
на тайном заседании решил объявить "всеобщую мобилизацию" в защиту левых
форм.
В маленькой тайной типографии мы отпечатали "приказ". Ночью вышли на
улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы -- рядом с приказами
военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями.
Кухарки ранним утром разнесли страшную новость о "всеобщей" по
квартирам. Перепуганный москвич толпами стоял перед "приказом". Одни вообще
ничего не понимали, другие читали только заглавие -- хватались за головы и
бежали как оглашенные. "Приказ" предлагал такого-то числа и дня всем! всем!
всем! собраться на Театральной площади со знаменами и лозунгами, требующими
защиты левого искусства. Далее -- шествие к Московскому Совету, речи и
предъявления "пунктов".
Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и
Кусиков.
Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков, медленно ворочая
одеревеневшим языком, спросил:
-- Вы... еще... т-торгуете?..
Есенин забеспокоился:
-- А вы?..
-- Нас... уже!..
-- Что уже?..
-- Запечатали... за мобилизацию... и...
Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую
повестку.
Есенин прочел грозный штамп.
-- Толя, пойдем... погуляем...
И потянулся к шляпе.
В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился черный
крытый автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках.
Есенин отложил шляпу. Спасительное "погулять" слишком поздно пришло ему
в голову. Люди в черной коже вошли в магазин. А через несколько минут
Есенин, Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК.
Следователь, силясь проглотить смешок, вел допрос.
Есенин говорил:
-- Отец родной, я же с большевиками... я же с Октябрьской революцией...
читал мое:
Мать моя родина, Я большевик.
-- А он (и тыкал в меня пальцем) про вас писал... красный террор
воспел:
В этой черепов груде Наша красная месть...
Шершеневич мягко касался есенинского плеча: -- Подожди, Сережа,
подожди... товарищ следователь, к сожалению, в последние месяцы от русской
литературы пошел запашок буниновщины и мережковщины...
-- Отец родной, это он верно говорит... завоняла... смердеть начала...
Из-под "вечного" золотого следовательского пера ползли суровые и
сердитые буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней
белобрысенький пух, был непростительно для такого учреждения добродушен и
несерьезен.
-- Подпишитесь здесь.
Мы молча поставили свои имена.
И через час -- на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя, на
Богословском, молодым кахетинским.
Есенин напевал:
Все, что было, Чем сердце ныло...
А назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на
Театральную площадь отменять мобилизацию.
Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя "стихов", курчавые
юноши -- "речей".
Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной
милиции преисполнил нас гордостью.
Есенин шепнул мне на ухо:
-- Мы вроде Марата... против него тоже, когда он про министра Неккера
написал, двенадцать тысяч конницы выставили.