церемонятся -- швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.
В чемоданах -- дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр,
шляпы, фрачная накидка.
У Есенина страх -- кажется ему, что его всякий или обкрадывает, или
хочет обокрасть.
Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит,
таинственно шепчет мне на ухо:
-- Стереги, Толя!.. в комнату -- ни-ни! никого!.. знаю я их-- с гвоздем
в кармане ходят...
На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При
встрече обнюхивает ~ не его ли духами пахнет.
Это не дурь и не скупость.
Я помню первую ночь, пену на губят похожую на сладкий крем, чужие глаза
на близком, милом лице и то-- как рвал он и расшвыривал червонцы..
Раньше бывало по-иначему
Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку.
Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол
посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо.
-- Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь.
Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повел
головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку .
Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна
эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск;
затем ловко незаметно поднимал и швырял заново.
Или еще.
Наш беленький туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала.
Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся и
заявил:
-- Товарищ Молабух не приказал вас Сергей Александрович, в энтом виде в
вагон не пущать!
-- Меня?.. не пускать?..
-- Не приказано-с, Сергей Александрович!
-- Пусти лучше!
Не приказано.
-- Скажи своему "енералу" в подбрючниках -- ежели не пустит -- разнесу
его хижину!
-- Не приказано
Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла.
Дребезжа, падали стекла на шпалы Почем-Соль стоял в купе, бледный, в
нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке.
А Есенин не унимался. Прошло после разгрома вагона три дня Почем-Соль
ни под каким видом не желал мирится с Есениным. На все уговоры отвечал:
-- Что ты мне говоришь: "пьян! пьян" не в себе? . Нет, брат, очень в
себе... Он всегда в себе... небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то
свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси... а ты: "пьян, пьян! Не
в себе!.."... Все стекла выставил -- на пальце ни одной царрапины... хитро,
брат... а ты... "пьян ".
В этом был Есенин.
Если бы в день первой встречи в "Бродячей собаке" он показывал червонцы
и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая
на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело.
60
Предугаданная грусть наших "Прощание" стала явственна и правдонастояща.
Сначала разбрелись литературные пути. Есенин еще печатался в
имажинистской "Гостинице для путешествующих в прекрасное", но поглядывал уже
в сторону "мужиковствующих". Подолгу сидел он с Орошиным, Клычковьш,
Ширяевцем в подвальной комнатке "Стойла Пегаса".
Ссорились, кричали, пили.
Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале "Россияне" требовал:
"Диктатуры!"
Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш.
Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливьм чувством.
Есенин уехал в Петербург и привез оттуда Николая Клюева. Клюев
раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову,
троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково
гладил по колену, приговаривая:
-- Олень! олень!
Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвертого часа ночи,
каждодневно сидел в "Стойле Пегаса", среди визжащих фокстроты скрипок и
красногубой, пустосердечной и площадноречивой толпы, отрыгивающей винным
духом, пудрой "Леда" и мутными тверско-бульварными страстишками.
Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями господними в "Стойло
Пегаса", и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским
пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и
великой фальши, которую зовем мы искусством, одел терновый венец и встал с
протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти, с сердцем циничным и
кощунственным, холодным к любви и вере.
Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о "Россиянах",
обмозговывал, как из "старшого брата" вытесать подпорочку для своей
"диктатуры", как "Миколаем" смирить Клычкова с Орешиным.
А Клюев вздыхал:
-- Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь... последние щиблетншки,
Сереженька, развалились!
Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.
А вечером в "Стойло" допытывал:
-- Ну, как же насчет "Россиян", Николай?
-- А я кумекаю -- ты, Сереженька, голова... тебе красный угол.
-- Ты скажи им -- Сереге-то Клычкову и Петру,-- что, мол, Есенина
диктатура.
-- Скажу, Сереженька, скажу...
Сапоги делались целую неделю.
Клюев корил Есенина:
-- Чего Изадору-то бросил... хорошая баба... богатая... вот бы мне
ее... плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского
сукна себе справил...
-- Справим, Николай, справим! Только бы вот "Россияне"...
А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомочку и в ту
же ночь, втихомолку, не простившись ни с кем, уехал из Москвы.
61
Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога
дружбы и сердца.
Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье
толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке --
флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы.
Черт знает что такое!
На улице непогодь, мокрядь, желтый, жидкий блеск фонарей.
Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми
монпарнасскими песенками. Не-
ожидание вошел Есенин. Барышня с флюсом н барышня с ненакрашенными
губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный,
рыхлый, как кусочек сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет
неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок
галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на
грязноватую, как после стирки, воду в корыте.
Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил
руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным
взглядом.
Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось
проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.
Я продолжал мешать ложечкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.
Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла
какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.
-- Иди к энтой матери... видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился...
От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром: - Ну?
Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко
мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:
-- А я тебя съем!
Есенипское "съем" надлежало понимать в литературном смысле.
-- Ты не Серый Волк, а я не Красная Шапочка. Авось не съешь.
Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.
-- Нет... съем!
И Есенин сжал ладонь в кулак.
Петербургский поэтик, щупленький, черненький, с носом, похожим на
восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шепотом
упрашивать Есенина и в чем-то уговаривать меня.
Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне
спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу.
Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте,
повернул голову и снял шляпу:
-- Ад-дьо-о!
И скрипнул челюстями.
-- А все-таки... съем!
Поэтик распахнул дверь.
Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на
улице и, не поклонившись, развели глаза.
62
Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву
в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде
побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили
приветливое хозяйское вино.
Василий Иванович читал стихи -- Блока, Есенина. Из угла поблескивал
черной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский
доберман-пинчер.
Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду.
-- Джим... Джим... Хорош?
-- Хорош!..
-- Есениным воспет!
И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму. А я после спросил:
-- Что Есенин?.. хорошо или худо?.. Вражда набросала в душу всякого
мусора и грязи. Будто носили мы в себе помойные ведра.
Но время и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтерло. Одно слово --
чистуха, чистоплоха.
-- Будто не больно хорошо...
И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за
редкие встречи, что понаслышал через молву и от людей, к Есенину близких, и
сторон них.
-- А где же сейчас Сережа?.. Глупо и гадко все у нас получилось... не
из-за чего и ни к чему...
До позднего часа просидели в малюпатенькой комнатке за приветливым
хозяйским вином.
Прощаясь, я сказал:
-- Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду
мириться.
И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин,
ожидая нашего возвращения. Он колдыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую
песенку и с засыпающей тещей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе
и любви. Он ушел, не дождавшись. Велел передать:
-- Скажите, что был... обнять, мол, и с миром...
Я не спал остаток ночи. От непрошеных слез намокла наволочка.
На другой день с утра -- бегал по городу и спрашивал подходящих людей о
есенипском пристанище. Подходящие люди разводили руками. А под вечер, когда
глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я
с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.
Пришел Есенин.
63
Прошло около недели. Я суматошился в погоне за рублем. Засуматошенный
вернулся домой.
Никритина открыла дверь:
-- У нас Сережа...
И встревоженно добавила:
-- Принес вино... пьет...
Когда в последнее время говорили: "Есенин пьет", слова звучали как стук
костыля. Я вошел в комнату. Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его
глаза.
Мы крепко поцеловались.
-- Тут Мартышон меня обижает...
Есенин хитро прихромнул губой:
-- Выпить со мной не хочет... за мир наш с тобой...любовь нашу...
И налил в стаканчик непенящегося шампанского.
-- Подожди, Сергун... сначала полопаем... Мартышка нас щами угостит с
черной кашей...
-- Ешь...
Есенин сдвинул брови.
-- А я мало теперь ем... почти ничего не ем... И залпом выпил
стаканчик.
-- Весной умру... Брось, брось, пугаться-то... говорю умру, значит --
умру...
Опять захитрили губы:
-- У меня... горловая чахотка... значит, каюк!
Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой
Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под
стол бутылку). а чудесное, палящее, расплавленное д'аннунциевского солнце.
-- Нет, умру.
"Умру" произносил твердо, решение, с завидным спокойствием.
Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями
холодное, скользкое дерево на ручках кресла.